шабашу Стравинского и ему подобных. Такова моя богомерзкая сущность, она — перед вами. И потому девственная чистота народа, питающегося устными побасенками и криминальной хроникой, почитающего своим Цинциннатом Перона, а Периклом — майора Алоэ{107}, неиспорченный вкус лучезарных душ, находящих своего Аристофана в Питигрильи {108}, своего Толстого в Уго Васте{109}, а театр «Глобус» — в газете «Насьональ», переполняли меня яростью. Злоба и зависть мои были воистину чудовищны. Дьявольской рукою продолжая черное дело Бодлера, Достоевского, Пруста, Катулла, Кафки, Софокла, Расина, я говорил себе: давай откроем этим народам весь блеск ослепительного огня истины, пусть соблазн помутит им разум и они всей толпой ринутся прямиком в ад, чтобы разделить его с нами. А поскольку я хотел, чтобы книга была не просто подрывающей мораль, как Ветхий завет и corpus integro[124] классической словесности, но и разрушительной для литературного вкуса не меньше, чем Конрад и Джойс, Де Куинси и Дарио{110}, Флобер и Генри Джеймс, то я не мог, в конце концов, не остановиться на «Лолите»…
Итак, растлитель высказался. Здесь он умолкает. И во мне просыпается рыцарь Парсифаль! Амфортасовы стенания городского головы Буэнос-Айреса не остались втуне: готов засвидетельствовать, что сеньоры за сорок больше не выходят на улицы без сопровождения своих отцов или других ангелов- хранителей, а матери завтрашних нимфеток набивают им головы номерами «Идиллии» и «А ну-ка расскажи», дабы навсегда оградить от опасности, таящейся в любой книге. Положив руку на сердце, не могу сдержать слова благодарности. Меня безжалостно душило самое черное раскаяние, теперь груз с моей совести снят. «Душа, брезжит свет нашего избавления», — шепчу я себе. Дело за малым. Чтобы вернуть моим ночам полный покой, алькальд должен довершить начатое. Необходимо, чтобы он — по образцу просвещенной коммунистической Польши, где поэты сегодня соревнуются в дифирамбах своей доблестной тайной полиции, — учредил ежегодный конкурс на беспримерную премию, которой будет увенчана самая прекрасная Ода в честь Цензуры. Молю небо, чтобы это наконец свершилось.
1. Если политическая власть национализировала все, от коммунальных услуг до литературы, тогда она, нечего и говорить, располагает названной возможностью и, понятное дело, проводит ее в жизнь недрогнувшей рукой. С другой стороны, хорошо известно, что попытка цензурировать книги чрезвычайно способствует их быстрейшему распространению.
2. Если мы принимаем как данное, что политическая власть располагает возможностью подвергать литературные произведения цензуре, тогда для вышеупомянутой возможности, разумеется, нет уже больше никаких границ, как не существует в этой деятельности и никаких критериев. Пусть мне отрубят голову, но я не понимаю, на основании каких критериев или образцов «взвешивать» моральный ущерб, наносимый литературным произведением. Считать «Лолиту» порнографией потому, что двадцать лет назад за таковую признали «Тропик Козерога»? Или в распоряжении у политической власти есть таблица моральных ценностей, которая позволяет определить в любой книге процент безнравственности с точностью до десятых долей? По-моему, единственным критерием, единственным основанием здесь могла бы стать многомиллионная толпа под балконом Дома правительства, во весь голос требующая осудить порнографическое сочинение и его автора. Но это, что называется, ситуация форс-мажорная.
3. На деле, думаю, все куда проще. В муниципалитете есть отдел литературной цензуры, а в нем — соответствующий чиновник. И вот перед его взором оказывается «Лолита». Он раскрывает книгу с видимым неудовольствием: секс, совращение малолетней, убийство, ордалия. Как павловская собака на условный рефлекс, чиновник реагирует на «стимул», открывает рот и произносит: «Порнография». И нет ни на небе, ни на земле такой силы, которая вывела бы его из этого заблуждения. Наступит день, когда «Лолиту» признают сочинением моралиста, рекомендуют ее для изучения в женских гимназиях и переведут на все языки мира. Но это не помешает нашему аккуратисту невозмутимо вносить в свой Индекс новые книги. Перед нами, что называется, круговорот цензуры в природе.
Ребекка Уэст{112}
«Лолита»: Трагический роман с ехидной ухмылкой
Существуют книги, рассказывающие о любви гораздо откровеннее, нежели «Лолита». Она выглядит умело состряпанным и сомнительным образчиком того сорта безмозглой стряпни, в которой больше преуспели Питер де Врие{113} и С.Д. Перелман{114}.
Роман написан от первого лица, рассказчик то и дело сбивается на французский, впрочем, не слишком злоупотребляя им, а лишь создавая иллюзию, будто вот-вот сделает потрясающее признание, совсем как Эркюль Пуаро в романах Агаты Кристи. В «Лолите» полно каламбуров, которые теперь принято называть «джойсовской игрой слов», — теперь ведь немало желающих именовать салфетки и прочие вещи на французский манер, стараясь придать своей речи побольше блеска. Но каламбур есть каламбур, и в больших количествах он утомляет. Да и сама ирония г-на Набокова всеохватна, а потому уничтожает самое себя.
Читатель принужден сказать:
— Да, вы убедили меня, что все в мире смехотворно. Все обитатели этой истории — рассказчик, его жена, Лолита, ее мать, их друзья, люди в домах, магазинах, на улицах — и все заведения, изобретенные ими для собственного удобства — школы, больницы, мотели, — все, все это смехотворно. Но в сравнении с чем вы находите их столь смешными? Что есть норма, от которой, по-вашему, они отклонились?
В книге нет и намека на ответ, и это позволяет заключить, что автор не имел твердых мнений относительно жизни, а потому писал просто так, без всякой цели.
Чем ближе к концу, тем проще становится повествование, и сама собой выявляется одна, весьма волнующая тема. Но г-н Набоков своенравно не желает признавать ее существование. Он говорит, что его книга
<…>
В «Лолите» г-н Набоков воспроизводит преступление Ставрогина в современных условиях. Ища соответствий Матреше, принадлежащей Святой Руси, и Ставрогину, вырвавшемуся оттуда, он обращается к миру, где «Бесы» уже одержали немало побед, и создает своего Гумберта, интеллектуала, в котором рационализм преступил предел здравого смысла, и Лолиту, прожорливое и пустое дитя американского материализма. Определенно меньшая доза ужаса (а скорее всего обойдется и вовсе без него) должна быть теперь приписана деянию, которое связало этих двоих, ибо сия парочка приучена судить поступки единственно по их материальным последствиям; так что и Гумберт не испытывает чувства вины по поводу своих весьма специфических страстей, расценивая их как итог подавления чувств в детстве, и Лолита не осознает невинности, поскольку давно ее лишена.
Но, по мнению г-на Набокова, случившееся окажет на эту пару то же воздействие, как и на ту, первую. Гумберт таскает Лолиту из отеля в отель, из штата в штат, из одной школы в другую, страшась не столько закона, сколько желания девочки вернуться в детство, к товарищам по детским играм и таким взрослым, которые позволят ей жить по законам ее возраста; но его разум, лишивший его чувства вины, поквитается с ним.
Гумберт видит, что девочка, вырванная им из привычной для нее жизни, так одинока, будто
