Это ладно, что тятя со мной откровенен до конца, иначе я уважать бы его перестала. Я даже вообразила, как они разговаривали. Дядя Кирилл сидит за столом, весь в коже, как сказал тятя, хмурит брови и не может понять брата, тем более простить его. А тятя в лаптях неловко топчется возле двери, страшится вперед пройти, сесть рядом с братом за стол и по-хорошему поговорить. Отец просто не имел права на такой хороший разговор. Матушка, худенькая, измученная горем и болезнями, прижалась спиной к печке, зябко спрятала руки под фартук, слушает, как Кирилл отчитывает непутевого брата и боится слово вставить. Разве о такой встрече братьев она мечтала?
Пришлось менять тяте свое убежище. Перебрался в другое место. Вот уж никто никогда не сложит легенду о таком глупом лесном сиденье, вот уж о ком не останется ничего ни в памяти народной, ни в его устном творчестве. А про дядю Кирилла вспомнят, может, песню сочинят и памятник поставят. Никогда яркая жизнь, отданная народу, не исчезнет без следа.
Да, я, кажется, расфилософствовалась без меры.
Дядя Кирилл слов на ветер бросать не любил. Послал красноармейцев искать отца. Вот как об этом рассказывает сам тятя:
«Кириллка-то укараулил меня. И то сказать — леса знал, как свои пять пальцев. Мне бы убечь к Уфалею, а то к Нязепетровску. Да только шибко не хотелось от дома уходить. Сижу я, стало быть, утречком рано на озерке Теренькуль, рыбу ужу, на завтрак ушицу задумал сварить. А кругом благодать такая — и тихо, и тепло, и озеро будто стеклышко. Только на душе муторно. И вдруг слышу вроде бы сучок треснул. Оглянулся — никого. Через минуту — опять. Вижу, выходят два бойца с винтовками наперевес. И ко мне. Думали — у меня оружие есть, а у меня старая берданка, да и та в балагане осталась».
Привели красноармейцы тятю в Совет. Дядя Кирилл с ним и разговаривать не стал. А молва о том, что брат брата арестовал, по всему Кыштыму разнеслась и до моей бабушки докатилась. Хоть и не здоровалось ей, а собралась и пошла к Кириллу. Какой у них разговор состоялся — никто не знает. Но мама моя говорит так:
«Свекровь-то долго умоляла Кирилла, на коленях, говорят, просила не трогать Костю. А Кирилл будто бы ей так отвечал: «Я не собираюсь его и пальцем трогать, грех на душу не приму. Он не против меня пошел, он от Советской власти скрывается, помогать ей не хочет. А кто не с нами, тот наш враг. И Советская власть судить его будет». Только Костю не судили. Большевики-то в Совете промеж собой потолковали и решили Костю выпустить».
А выпускать пришел сам дядя Кирилл. Тятя рассказывает:
«Сижу это я в каталажке, дни считаю, и горько это у меня на душе. Всякое в голову лезло, а больше того — обиды. Потом слышу — замок открывают. И входит Кириллка. Встал на пороге и говорит: «Выходи». У меня сердце захолонуло, ну, думаю, конец пришел. Твердый Кириллка-то был. Выведет в огород, в коноплю, да пулю в затылок — дезертир. С места боюсь тронуться. Говорю ему: «Ну, что я тебе сделал? Ты же брат мой родной, что ты на меня злобишься?» А он: «Не злоблюсь я на тебя, Костя, жалко мне тебя. В мире такая борьба идет, буржуев в дугу гнем, мировая революция скоро запылает, рабочий люд за светлое царство социализма крови не жалеет, а ты прячешься. Ты слепым кротом в землю зарылся. Опомнись, Костя, протри глаза, становись в строй, бери винтовку и покажи, что Куприяновы знают свое место в бою!» А я ему свое: «Отпусти ты меня, Кириллка, Христом богом молю!» Кириллка рассерчал да как закричит: «Убирайся к чертовой матери и больше не попадайся мне на глаза»! И убег я опять в лес. А там приладился к каслинским рыбакам».
С рыбаками тятя пробился целый год. Наступил двадцать первый, голодный.
Мама моя в девичестве носила коренную кыштымскую фамилию — Ичева. Нигде, кроме Кыштыма, я такой фамилии более не встречала.
Жила мама на Нижнем заводе, недалеко от кордона, со старушкой, бабушкой моей. Трое братьев маминых погибли: старший — на германской, два других — в гражданскую войну, сражаясь с белогвардейцами. Бабушка была совсем уж плохая — доконали ее похоронки на сыновей. Умом тронулась. Ночами зажигала лампаду перед иконами, вставала на колени и рассказывала богу, какие у нее ладные сыновья, один к одному — богатыри. Скоро вернутся домой, и тогда ей, старушке, можно помирать. Мама слушала это безумное бормотание и плакала от страха и неизвестности.
Весна выдалась теплая. Раньше обычного зацвела сирень. Кругом зазеленело. Мама брала тачку и уходила в лес за хворостом. С зимы не осталось и полена дров, не на чем было вскипятить чай. Собирала хворост, привязывала веревками к тачке и везла домой. Хватало хвороста на неделю, самое большее.
И вот однажды, собирая хворост, почувствовала на себе чей-то взгляд. Выпрямилась, оглянулась и увидела бородатого человека. Испуганно вскрикнула.
Тятя рассказывал:
«С каслинскими-то рыбаками я ничего, подходяще жил. Натосковался в одиночку-то, вот и старался в артели. Артелькой той дед заправлял, Зиновием звали. Проворный был дед и справедливый. Ну и деньжат я немного заробил, дай, думаю, матушку наведаю, давненько не ходил. Мы тогда на Иртяше промышляли, с кыштымской стороны. Иду, значит, по лесу и гляжу — девка хворост собирает. Испугалась меня шибко, руки к груди прижала, будто бы дыхание у нее сперло. Глянул на нее позорче, поверишь, сердце сразу зашлось — красавица, каких свет не видывал. Тут уж я с собой ничего не мог поделать. И кричала она, и брыкалась, да только взял я ее в охапку и унес в осинник, от всяких чужих глаз подалее».
Разбойник и все! Да что его теперь осуждать?
Мама рассказывала:
«Испугалась я, ни слова сказать, и крикнуть поначалу-то. Медведь не медведь, страшилище лесное. Понадеялась, пройдет мимо, не тронет. А он не уходит, медленно так это ко мне приближается, крадется ровно. Мне бы скорее бежать, а ноги-то одеревенели, пошевелить ими не могу. Потом как заору, но кто услышит? Сгреб меня в охапку, сильный был, как былиночку, и понес в осинник. Я уж и кричать не могу, сомлела от страха вся. Потом помог хворосту набрать и домой довез. Хожу по избе и сама не своя, хоть руки на себя накладывай. Мама в себя уже не приходит, целыми днями что-то бормочет, либо песенки поет, ни одной родной души на всем белом свете».
Вот такие истории случаются в жизни. Я, конечно, понимаю — из всего, что узнала о тяте, можно сделать о нем плохой вывод. Это правильно — и дезертир, и от борьбы прятался, и с мамой по-разбойничьи обошелся. Но тятя появился второй раз, и она не прогнала его.
Тятя рассказывал:
«Возвратился в рыбацкую артель. Неводим, стало быть, а нутро мое жжет. Сам не пойму, что такое. Жжет и жжет, и все тая девка мерещится, мокрые, как лывы после дождя, глаза ее. Вспоминаю похабство свое, дрожь по мне проходит, сам себе варнаком кажусь. Это еще бы ладно! Главное-то другое: жжет нутро и сердце просится к ней. Ну, вечером и махнул в Кыштым. Постучался в окно. Выглянула, увидела меня и отшатнулась. Я не ухожу. Думаю, пусть лучше ухватом прогонит, а сам ни за что не уйду, с места не стронусь. Она помешкала-помешкала да и отперла мне. Тут уж у меня нутро жечь перестало, только вот сердце к самому горлу подступает, прямо задыхаюсь я. К утру прибег в артель, а вечером побег к Дусе. И пошло-поехало. Днем чертомелил в артельке, а ночью с Дусей. Подвело меня всего, кожа да кости остались».