занятие объясняется так; «На Урале: угольная куча, либо сваленнные целиком деревья, с комом, листвой и корой, для пережига на уголь: способ варварский и запрещенный. Кабанщик, местное, уральско- заводское — угольщик». Хотя и пишет Даль, что этот способ запрещенный, однако кабаны жгли на Урале вплоть до Великой Отечественной войны. И не с листвой и сучьями, а без них.
Тятя меня возил на кабан, маленькой девчонкой я тогда была. Смутно помню — горб земли, похожий на балаган, только без дверей. Обложен дерном. Внутри жар, из-под дерна сочится сизый дымок.
Так вот дед мой был кабанщиком, сыновей своих к этому делу приспособил. Старший сын Кирилл, правда, бросил кабанить. Ушел на завод, где стал большевиком, дружил с Борисом Швейкиным. Потом его сослали в Сибирь, как и Швейкина. Зато тятя кабанил с отцом до самой германской.
Тятя был пулеметчиком. В конце шестнадцатого его ранило в ногу. Лежал в госпитале, потом отпустили домой на поправку. И только приехал, как случилась Февральская революция. Деда Ивана в живых уже не было, надорвался — лесину поднял и в одночасье умер. Вернулся тятя, а дома полный разор. Кирилла нет, отец помер, матушка больна — еле жива. Изба вот-вот завалится от ветхости, сараюшка ушла на топливо. Взялся наводить порядок, весна уже журчала ручьями. Огород вскопал, у соседей картошки на семена выпросил. А тут вернулся Кирилл. Большевики комитет свой организовали. А богачи свое гнули. Началась, словом, заваруха. Кирилл в самой гуще событий, а тятя — в сторонке. Хозяйством занялся. Тятя мне рассказывал:
«Кирилл-то меня все переманивал к себе: мол, давай, вступай в нашу дружину, они называли ее отрядом самообороны. Ты солдат, военному делу обучен. Такие нам нужны позарез. Ну, а мне не по нутру было. Теперича революция, и я свободная птица».
...Подошло время, свершилась Октябрьская революция. В Кыштыме установилась Советская власть. Опять дядя Кирилл звал тятю к себе. Поначалу-то отказывался, но потом согласился, стал пулеметчиком.
А в конце весны подняли мятеж чехословаки. Заняли Челябинск и двигались на Кыштым. Был бой возле станции Селезни, которая теперь зовется Бижеляком. Чехи подогнали бронепоезд и стали бить из орудий по нашим позициям. Потом в атаку пошли.
Тятя рассказывал:
«И поперли на нас белые чехи да казаки, тьма-тьмущая. Да у них еще бронепоезд. А у нас и орудия-то мало-мальского нет. Одна надежда — пулемет. Кириллка меня подбадривает, кричит:
— Не робей, Костя!
Отчаянный был, Кириллка-то. В армии и дня не служил, а командовал исправно, офицера иного мог за пояс заткнуть. Я лежу за пулеметом, и тоскливо мне. Мать честная, к самому Кыштыму иноземцы пришли, драться вот с ними приходится на родной земле.
Ну и попер белый чех на нас. Я давай из «максима» смолить, только держись! Мы бьемся вовсю, носа проклятому поднять не даем, а на другом фланге слабинка случилась. Обошел нас там белый чех, ну, мы скоренько смотали манатки, обидно прямо. Отступили к Кыштыму. Отряд-то ушел на Маук, а я, вишь ли, дома остался».
А дома тятя остался так. Попросился у Кирилла:
— Слышь, братуха, дозволь до матушки сбегать?
Не хотел было отпускать, но мать пожалел — беспокоится о них старушка.
— Иди. Матушку-то и за меня обними. Да поскорей возвертайся!
Пришел тятя домой, а матушка больна, с кровати встать не может. А тут и белочехи появились. Убежал тятя в лес. Прожил там год с лишним. Землянку себе выкопал. Ночами иногда приходил навестить матушку. Мяса ей приносил — в лесу охота богатая была.
Одичал тятя в лесу, бородой оброс. Но вот прогнали Колчака, вернулись свои, дядя Кирилл тоже. Стали новую жизнь налаживать. Но тятя из лесу выходить не собирался. Как оно все пойдет? А вдруг опять Колчак нагрянет?
Домой по-прежнему наведывался. Приходил и Кирилл. Матушка взяла да ему проговорилась: мол, Костя здесь, в лесу за Сугомаком, скрывается, домой заглядывает, но не часто. И все по ночам. Дядя Кирилл нахмурился, неловко ему, что брат оказался дезертиром. Вот и решил с ним потолковать.
Тятя рассказывал:
«Я тогда прямо в медведя превратился, человеческим языком разучился говорить. Тоска заела, а объявиться опять же боюсь — заберут и отправят воевать, а меня от войны тошнило. И Кириллка меня все же укараулил. Пришел я как-то темной ночью, осень уже стояла, скоблюсь в ставень — знак у меня такой был. Открывает матушка дверь, свет вздувает. Гляжу, а Кириллка сидит за столом — в кожане, в кожаной фуражке, в сапогах, ремнями крест-накрест перепоясан. Весь в коже. А я лесной бродяга. Лапти сам себе сплел, шинелька на мне старая, еще с германской привез, борода во — поверишь — лопата. Глядит на меня, Кириллка, не моргает совсем и говорит:
— Здорово, братуха, давно не виделись!
— Здорово.
— Чего ты такой обтрепанный да волосатый, как медведь?
— Ничего, — говорю. Негде хорошую-то одежку взять. Ты вот в кожу обрядился.
— Так ведь я не прячусь. Я хожу по земле открыто.
— Это кому что нравится.
— Брось дурака валять. Чего сказки сказываешь, будто тебе нравится эта собачья жизнь. От кого прячешься?
— А тебе чего?
— Ты от Советской власти прячешься, от самого себя тоже. Смотри, спросится с тебя за это!
— Не ты ли с меня спросишь?
— И я тоже. И мои товарищи. Ты презренный трус. Ты сбежал из отряда после боя с чехами.
— Я не сбежал, я у матушки был. Спроси ее, она была больна.
— Все равно сбежал. Не имел права оставаться дома. Я отпустил тебя ненадолго.
— Кириллушка, так я и вправду занедужила тогда, бог свидетель.
— Нет ему никакого оправдания! Не имел он права бросать отряд. Он должен был вернуться несмотря ни на что! Почему же приходишь сейчас?
Что я мог ему ответить? Он был железный человек, он был партийный.
— Так вот, — Кириллка так хрястнул кулаком по столешнице, что матушка вздрогнула, — мой тебе последний сказ — выходи из лесу. Не позорь меня, не позорь мать, ее седины.
— Костенька, а может, вправду, а?
— Не придешь — облаву пущу. Тогда берегись!
Ежели бы Кириллка не сказал таких слов, я бы, наверное, поскреб затылок и согласился. Мне ведь и самому осточертела лесная жизнь. А тут ножом по сердцу — облаву устрою! Будто я зверь какой! Кто бы другой сказал, куда бы ни шло. А то Кириллка, единоутробный брат. У меня в глазах от обиды помутнело. Помню, кулаки сжал, аж до хруста в пальцах.
— Попробуй, — говорю, — сунься!
И хлопнул дверью. Мне теперь юлить ни к чему, перед тобой я, как перед попом, доченька. Жизнь-то моя уже вся за плечами, теперича из нее ведь ничего не выкинешь и не изменишь».