надрывом охнул:
— Ох уж эти волчищи, бес знает, откуда и приперло их. В колхозе «Новый Свет» прошлой-то ночью голов с полста нарушили. Додумались ведь, ироды, окошко на ферме разбить. Через него и влезли. Ишь, выводят с обжорства-то.
Егор глянул напряженно в темное окно и будто нехотя начал оглаживать кусок глины смоченными в воде руками, вращая ногою гончарный круг.
Изделия Егора отличались веселой затейливостью, песенностью. А петушков глиняных он лепил таких, что ребятишки Ташино прохода не давали: «Подари да подари, дедушка, петушка!» И он раздавал нехитрую ребячью отраду мокроносым своим поклонникам, а те, получив подарок, взахлеб дули воздух в петушиную гуздку. И оглашалась улица веселым пеньем. Довольнехонькие крестники убирали из-под носа вылезшие от старания пузыри, прятали в глубокие карманы мамкиных и тятькиных одежин подарки и бежали по домам радостные. Его руки создавали то, что радовало, какой-то веселый смысл был вложен в то или иное его изделие, в роспись, в закалку.
Когда вскрывают сушильную печь, мастер каждой посудинки ноготком коснется. И звенит тогда по Пьяному Логу музыка, не похожая ни на одну в мире. Услышав ее, поражаешься, как это они, ташинские мастера, сумели все это, как одолели сердцем. А ведь им нелегко, у каждого не по одному горю на плечах повисло. Егор потерял сына, единственного, еще в первый год войны, Матвей Грязнов сразу двух сынов в сорок втором. Вот оно, дело-то.
Только Тоне да Пете Лобачеву терять было некого. Тоня жила одна, бобылкой. По молодости невестилась, ухажеров заводила, гадала бесчисленно, да так и не вышла замуж. Сиро и одиноко жила в маленькой, глиной мазанной по пазам, избушке.
У Пети мать умерла, когда ему и года не было. Отец, пьяница, заморил мальчонку. Так рахитиком и рос. В тридцать восьмом, кажись, году, отец за похабную частушку в адрес председателя сельсовета угодил на Соловки и там сгинул, оставив сыну рубленую высокую избу да хвастливый балалаечный характер. Петю так и звали: «балалайка».
За долгий рабочий день, от темна до темна, дивно посуды разной делали: кринки, пиалы, жаровни, корчажки, кувшины. Все это ставили на выстой в сенях, на сквозняк, чтобы в тени недельку-другую постояли, а потом только уж в печь, на обжиг.
Много делалось, но мало говорилось.
— Слышь, дядя Матвей, — это Петя Лобачев, — хошь, сказку скажу?
Матвей не слышит, вытягивает стенки кувшина, ладит повыше, повеселее его сообразить, как у Егорши, но это ему не удается. Как-то грузно все получалось, но и устойчиво. Если, бывало, вывалится из рук оплошавшей бабы кринка с молоком, ни в жизнь не разобьется, хоть бы на камни упала. Помянет тогда Матвея бабенка добрым словом. Но легкость, веселость ему не давались.
Матвей не слышит Петю. Руки его, в крепких рыжих волосах, наводят фасон на кувшине, полируют водицей.
— Присказку, говорю, скажу, — ощеривается Петя гнилозубым ртом в ухо Матвею.
Тот, будто не расслышав, косит глубокие глаза на Петю недобро. Петя обижается:
— К нему, понимаешь, с добром, а он, понимаешь, с дерьмом!
Высморкавшись в холстяной фартук, Петя останавливает круг, снимает изделие тонкой ниткой под самое основание, ставит готовую пиалу на общий топчан.
В мастерской тепло. Мастера за день упревали. У Тони по щекам даже румянец возьмется. Она в серой кофте с пуговичками-кнопками, по вороту кружевная каемочка, на плоской груди ее топырится фартук, волосы туго затянуты в узел, глаза разные: один светло-карий, другой — зеленый. Пальцы рук с какой-то величественностью тянут, распрямляют послушную глину, которая приобретает конкретные очертания. Тоня ласково, как ребенка, обихаживает свое творение, зоркими разномастными глазами оценивает. И загораются в глазах ее яркие весенние звезды, что тихо, без звона, тонут в проталинах речек, в оттаявших ташинских лужах. Мастер она хороший, и в минуты удачи вся светится и радуется...
В темных лохматках паутины, что повыше окошек свил невидимый мизгирь, вдруг однотонно забунила муха. Все смотрят туда удивленно:
— Ха! — выкрикнул Петя Лобачев.
— Мотри-ка, — хохотнул Егор Минеев.
— Живехонькая! — удивилась Тоня.
А круги гончарные вращаются, мелкие капельки красноватой воды моросью ложатся на столы, стены.
Мама Варя утирается, сидя на лавке.
— К теплу, видать, запела, к весне, — это она о мухе.
И сразу поднялось настроение. С весной связывали надежду, ждали конца войне, ждали перемен. С этого дня солнце плашмя, всем телом своим, ложилось на угорье. Таяли пропахшие лесом и травой улежалые снега, появлялись в негустой легкой дымке желтоватые проплешины. Готовилась к великому буйству природа.
По весне галчатами прилетали от бабки в мастерскую ребятишки. Мама Варя рада-радешенька. Все вместе, все не врозь. Старшенький — помощник. Иной раз заменяет главную топтальщицу: проворно мнет глину, за ним и младшенькие тянутся. «Брысь!» — гонит он их, а они тошней того давят скользкую глину ножонками. Ничего, получается. За ними козленок вприпрыжку.
Мастерам по душе ребячье присутствие. Кому картошку печеную заместо гостинца, кому корочку хлеба — от души, не в обиду. Война. Голод. Ребятишкам отрадно, ластятся к мастерам.
Какой уж оборот делает гончарный круг, может, миллионный, а может, и того больше. Сельповский магазин завален глиняной посудой. Расписную кое-как разбирают, а простую ни-ни. Какой уж месяц не получают мастера зарплаты. Привыкли, не сетуют.
Весной оживали. Тянулись ранним утром по хрупкому, шумному насту к прошлогодним стогам и уметам, шевелили солому, выбирали необмолоченные колосья. Потом их сушили, толкли в ступе. Спасались. А то — беда.
...Приткнувшись пятью окнами к Больничной горе, живет гончарная мастерская. Ласковый песенный звон готовой, уже обожженной, посуды от легкого прикосновения мастеров плывет по Пьяному Логу, врывается в дома через открытые створки окон...
Ирина Корниенко
ГЛАЗА
Ленка узнала, что не похожа на других людей, как раз перед самой школой, в тот августовский большой день, когда мама купила ей первую школьную форму.
Нет, она и раньше замечала, что не все носят очки с заляпанным пластырем правым глазом, как она, но особой разницы между собой и другими не видела: ей-богу, точно так же прыгала с качелей на ходу, если не лучше, ловко, если не виртуозно, играла в «прятки» и дралась, отстаивая идейную правоту, как лев... Воспитатель же на прощальном детсадовском звонке мягким прощающим голосом сказала ее маме: «...намучается с ней школа, вот увидите!»
О, школа! Это казалось недостижимым — с таким же правом, как соседская красавица Лидия, второклассница и задавака, надеть черное платье с кружевным белоснежным воротником и белым же, в душистых воланах, фартуком... «Банта не получится!» — сокрушалась в тот август Ленка, пытаясь собрать копну жестких коротких волос в «хвосты». Но мама пообещала, что придумает хитроумные банты на резинках и два-то пучка из копны наберет!
В тот большой день Ленка поднялась с первыми петухами (так почему-то всегда говорила бабушка про папу).
Мама этого поначалу не одобрила. Она открыла один глаз и, пробубнив что-то насчет «не в очередь за книгами стоять будем...», повернулась на другой бок. Полежав минут пять, вдруг вскочила и внимательно, совсем не сонно, посмотрела Ленке в глаза. «Ладно, — сказала, — понимаю... Извини. Давай приготовим