Вовка Перышко спрятаться не успел, он вдруг увидел мятлицу и побежал за ней. Но тут снова грохнуло, все скрылось в черном дыму...
Установилась тишина, и люди стали выбираться из-под болотных кочек. Вовка ревел во весь голос. В его руках мы увидели осколок. Мятлица лежала на нем, прилипнув желтенькими крылышками, и половины туловища у ней не было. Мы выкопали ямку, положили туда осколок и нашу мятлицу.
Кусты вдруг зашуршали, мы перепугались и чуть не дали деру. Нас взяли в кольцо люди с автоматами, на головах пилотки, а на пилотках красные звездочки.
— Наши, наши! — завопили мы как оглашенные. Радости не было конца — три года неволи кончились!
Красноармейцы отдали нашей «армии» сухари, сахар, мыло, соль, вывели всех на большак — и пошли вперед, туда, где стоял наш поселок, где были немцы. Закрою глаза и вижу этих бойцов. Узнал бы сейчас каждого. Но ни имени своего, ни фамилии тогда никто не назвал.
Вскоре мы вернулись в поселок. Хат не было, их спалили фашисты. Теперь мы с утра и до вечера играли на большаке. На Сож нас не пускали: все подходы к реке были заминированы. По большаку на запад шли бойцы, танки, катились пушки.
Когда проходила кухня, то обязательно останавливалась, нас кормили вкусной кашей и горячим гороховым супом.
Однажды в одной из колонн мы увидели маленького солдатика — Колька Котляр!
Колька выскочил из колонны. Был он с автоматом, на гимнастерке медаль.
— Коль, тебе домой надо, айда, — стали тянуть мы его.
— Нет, мне надо туда, — показал он в ту сторону, куда уходил его стрелковый полк. — Я вернусь, вот увидите!
Перед глазами, как наяву, стоит тот день, тринадцатилетний Колька Котляр и пылающее зарево на западе, куда он ушел.
Сергей Журавлев
Блестит твердеющая гладь,
На солнце утреннем дымится,
А электрод мой, будто спица,
Которым можно сталь вязать.
Порой, нещадно день браня,
Пинаем зло свои детали,
Слетают корочки окалин,
Огня дыхание храня.
И вечер громом восстает,
И день за днем в глазах искрится,
А время дышит прямо в лица
И передышки не дает.
Владимир Курбатов
Он мне понятен, я ему неведом.
Так впредь и будет, как он ни ловчит.
Я не могу здороваться с соседом —
глаза не смотрят, а язык молчит.
И он, и я — мы оба из народа.
Он или я на вираже отстал?
Его портрет у проходной завода
аж засиял, когда мой взгляд поймал.
Его портрет поди-ка сбрось со счета.
Ему почет — он к этому привык.
А я привык к отсутствию почета —
не я, а он из нас передовик.
И эта мысль засела, как заноза.
Мне от нее никак не убежать.
Поддаться, что ли, общему гипнозу
и тоже вдруг его зауважать?
Но я смотрю на эти вещи шире,
забыть не в силах, как ни поверни,
что он семью гоняет по квартире
по выходным и в праздничные дни.
Его жена потом привычно плачет,
и рвется в двери жалкий детский крик...
У нас добро под маскою не прячут.
Я «раскусил» тебя, «передовик»!
Забудешься и побредешь рассеянно,
как будто бы в завесе дымовой,
по той тропе, которая засеяна
давным-давно травою-муравой.
И вот она почти по пояс выросла,
и тщетно бьется, тщетно бьется в ней,
шарахаясь меж правдою и вымыслом,
прохладный ветер памяти моей.
Нет ничего щемящего, знакомого.
Споткнусь и догадаюсь: не к добру.
Услышу песню — не пойму, о ком она,
поскольку слов никак не разберу.
Но ничего, я не поддамся панике.
Пускай уходят годы, как вода,
но никогда я в жизни не был маленьким
и здесь я не был тоже никогда.
Зачем прохладным ветром снова дунуло?
Здесь даже пыль тяжелая, как ртуть.
...Быть может, детство мы себе придумываем?
Придумываем, чтоб передохнуть?..
Листву продавливаю весом...
Она, пожухлая, сыра,
как будто пролили над лесом
заварку чайную вчера.
Лес пахнет добрым и давнишним,