– Так я о том, братие, – сказал Твердислав, – что ежели случится с варягом худое… Немочь какая прицепится или дурная стрела в бою долетит… он же в походы ходит по-прежнему… На кого Ладогу оставит? Вас, смысленные, спрашиваю! Бояре его без князя в городе не уживутся, все норовом круты… – И улыбнулся: – Сувора попомните! Что сам, что дочка его…
Тут захохотала вся дружинная изба. Правду молвить, каждому было что вспомнить и про боярина Щетину, и про удалую Крапиву Суворовну. Кто-то пребольно получил от девки пяткой в колено за то, что на хмельном пиру ляпнул бойкое слово про неё и про молодых отроков, её лихих друзей. А кто-то удостоился крепеньким кулачком чуть повыше колена, когда потешно боролись и вздумалось показать ей, что девке след думать бы о других потехах, не воинских… Вслух, правда, вспоминали совсем о другом. О том, например, как молодой Сувор прикладывал бодягу к лицу и нипочём не желал сознаваться, что это приветила его гордая славница, Твердяты будущая жена.
– Скверно будет, если начнутся раздоры, – переждав смех и воспоминания, проговорил Твердислав Радонежич. – И так уже сколько раз город стольный горел, когда датчан хоробрых отваживали…
Харальд напрягся, опустил рог, из которого собирался пить. Вот эти слова уже точно относились к нему. «Датчане хоробрые» не было оскорблением, да и смотрел Твердята не вражески… И соплеменникам Харальдовым, коим Вадим был не в пример милее Хрёрека конунга, в Новом Городе жилось вовсе не плохо. То-то они даже имя городу своё придумали, чтобы легче произносить. Вадим всё хотел выкопать ров, сделать кремль подобием неприступного островка, и меткие на язык датчане загодя изобрели называть крепость Хольмгардом – Островом-Городком…
– Я к тому, что с датчанами и князем их Рагнаром Кожаные Штаны ты, княже, по светлому вразумлению от Богов, нашими устами о мире уговориться сумел, – завершая свою речь, вымолвил главное слово Твердята. – Да так сумел, что меньшой Рагнарович вот он сидит, датчанами, под твоей рукой сущими, правит ради тебя. Кто на этакое понадеяться смел, когда паруса на лодьях ставили, из Ладоги отплывая?.. Думали – век вечный с датчанами резаться будем, а ныне гостями мирными их к себе ждём… То ведаю, княже, с Госпожой Ладогой мириться стократно трудней будет. Свой со своим злее ратится, чем с десятком чужих. Только и тебе, княже, лепо ли стол отеческий так просто бросать?
Твердислав сел.
А дальше всё случилось не так, как он ожидал. Думал – осердится гордый молодой князь, кабы на двери не указал вгорячах, ох и потрудиться придётся, чтобы впредь хоть слушать заставить… Думал – станет вятшая дружина шуметь, спорить, друг друга перебивать и сама меж собой чуть не рассорится, взапуски советуя князю… Но для того требовалось, чтобы спросил князь у дружины совета. А он не спросил.
Только посмотрел на Твердяту, и зоркому боярину помстилось – не в глаза посмотрел, сквозь. Словно последний раз про себя взвешивая что-то давно выношенное, обкатанное мыслью, точно речной камешек бегучей волной… Странно это было и, если подумать, нехорошо. Больно уж не вязалось с княжеским норовом, а норов, ежели не в час попадёшь, бывал, что огонь, на трепетице зажжённый… Но о том думать Пенёк примется позже. А пока он просто обрадовался, услышав из княжеских уст столь долго и без больших надежд жданное:
– Дело говоришь, Радонежич. Не зря, видно, батюшка мне слушать тебя заповедовал… Кого же по весне к Рюрику послом послать присоветуешь? Уж не сам ли запросишься?..
Попозже загасили старый огонь, отягчённый грехами миновавшего года. Всюду загасили его – и в печах, и в самом последнем светце. Каждый дом в Новом Городе стал тёмен, и только кругом Перунова изваяния как горело шесть сильных костров, так и осталось гореть. Этот огонь не прекращается никогда, и он чист. Это Божий огонь, и меркнуть ему не след: все знают, что случится с Землёю и Небом, если он прогорит. Только человеческому очагу позволено гаснуть и возгораться опять, ибо наделён человек рождением и смертью. И способностью выбирать для себя Добро или Зло…
Твердята смотрел, как медленно угасает старый огонь, огонь прошлого года. Уносит с собой всё скверное, что происходило подле него. Загорится новый огонь, и мир уподобится чистому новорожденному младенцу: сумеет ли прожить безгрешную жизнь?..
Твердята смотрел и молча молился о вразумлении. Для себя и для всех, обитающих на Мутной реке и не умеющих меж собой её поделить. Боярин знал, что просит о недостижимом. Как Мутной ключевыми струями не потечь, так и у двоих князей с дружинами здравомыслию в одночасье не наступить. Твердята вспоминал себя самого и то, как мало тому способствовал, через Ладогу осенью проезжая, как ничтожная распря с Сувором (да и то не с самим, с девкой его…) всё перевесила… Лютым стыдом язвили воспоминания. Боярыня, супруга Твердяты, в могиле давно, а они с Сувором, два дурня сивобородых, нет бы вместе любовь свою вспоминать, ревнуют всё, как отроки безусые… А князья? Дань ижорская, да зарасти она лопухами!.. Нет бы вправду подумать: а ну опять какие враги, а тут и встанут ижоры с теми врагами вместе на ладожан – не больше ли потеряют?..
– Отец Небесный, Стрый-Боже, вещий родитель Солнца, Молнии и Огня… – еле слышно, не для смертных ушей прошептал он наконец, когда умерли последние искры и на замерший дом ощутимо надвинулась тень сырой чёрной ночи, поглотившей весь мир. – Супруг Матери нашей Земли, жизнь и урожаи дарующей… Мира для вразуми нас, Отче… Нас и чад наших…
Во дворе уже была приготовлена снасть для добывания нового, живого огня. Два бревна с мощными развилинами ветвей наверху, прочно врытые в землю. И третье, устойчиво возложенное на эти развилки. С одного конца его украшала корона рогатых корней, другой оплетала верёвка: сам князь возьмётся за эту верёвку и станет её напрягать, устремляя к Земле Небесную силу… Ибо, зажатая между верхним бревном и уложенной наземь дубовой колодой, стрелой стояла сухая лесина, остро затёсанная с обеих сторон. Острия будут вращаться в воронках, нарочно выдолбленных в колоде и в верхнем бревне, и когда от быстроты вращения и от тяжести бревна нижнее углубление достаточно разогреется, в него опустят горючую солому и крошёный берёзовый гриб: гой еси, батюшка Огонь, пожалуй к нам, рыжекудрый Сварожич!..
Первый раз в Новом Городе предстояло добывать новый огонь, и Твердислава на мгновение взял ужас: а ну не получится? Не захочет возгореться святое чистое пламя, не даст людям светлого знака?..
Между тем двор маленького кремля был полон народу. Явились старейшины всех четырёх концов (так уже начинали именоваться былые деревни), простой люд, привыкавший звать себя по-новому, почётно и знаменито: новогородцами. Вот вышел из дому молодой князь, вышли могучие гридни. Все до человека – нагие. Ещё не позабылись те времена, когда пращуры пращуров, идя на последний бой, скидывали доспех и одежду. Нагим рождается человек, нагим ему и дарить себя Перуну, сшибая десятого недруга и уже не заботясь о жизни…
– Вот это я понимаю! – сказал Эгиль, стоявший по обыкновению у Харальда за плечом. – Прямо как наши берсерки в прежние времена!.. Нравится мне здесь, Рагнарссон.
Бревно, заострённое по концам, повили толстой пеньковой верёвкой: конопля от Богов дана была людям прежде льна, ей и честь. Гридни разбились на две равные ватаги, князь Вадим взялся за прижимную петлю, дал знак… Сорок рук напряглось в согласном усилии, сорок босых ног по щиколотку ушло в слякотный снег, не чувствуя холода… Боярин Твердислав трудился наравне с прочими, как все, покинув одежду в дружинной избе и стоя передним в одной из ватаг. Он видел, как, царапая и втираясь в колоду, ворочалась сухая лесина, как напрягал петлю князь. Его труд был, пожалуй, самым тяжёлым: в отличие от ватажных кметей, то тянувших, то отпускавших свою половину верёвки, он не мог дать себе послабления. Ночь была бы совершенно черна, если бы не долетавшие отсветы Перуновых костров. Они играли на обнажённых телах, и Твердята видел, как пот залил чело молодого князя, заблестел на груди, на крепких мышцах, вздутых яростным напряжением… Боярину показалось, будто дымок не показывался из-под нижнего острия очень долго. Слишком долго…
…Но нет. Не выдал, не обманул. Появился, и люди вздохнули, и радостной сделалась бешеная работа, и боярин Твердислав Радонежич поверил, что будет всё хорошо. Прежде ведь находилось кому пособить Светлым Богам. Значит, сыщется и теперь. Не вовсе же оскудел мир!..
И вновь озарилась дружинная изба. Пир продолжался.
Пир не зря ещё называют веселием: не просто трапеза совершается, след песням звучать, задорным пляскам нестись, всякому искусству оказывать себя перед князем и дружиной. Да вот беда – среди тех, кто с Вадимом Новый Город строить ушёл, гусельщиков и песенников с гудошниками не так много сыскалось. («И тут злая судьба», – подумал Твердята.) Уже миновали двор ряженые – парни девками, девки парнями, и все в шубах мехом наружу, перепоясанные мочалом и в страшненьких личинах из берёсты и кожи. Притворились