недовольными душами пращуров, пригрозили:
– Угощайте, добрые хозяева! А то кого ни есть с собой заберём!..
Прошёл могучий сын кривского старейшины, одетый седым воином, пронёс в поднятой руке топор, схватился посередине кремля с добродушным ручным медведем, прижал его к сырой – вот уж право слово! – земле. Потом долго целовал рыженькую невесту. Всем показал, что и на сей раз Перун победил несытого Волоса, отбил у него Лелю-Весну.
Харальд долго размышлял и советовался с Эгилем, но потом собрал у людей четыре ножа – и показал, как в Дании ими играют. Пятью, как у его наставника Хрольва, у Харальда до сего дня не получалось. Он всё-таки взял пятый нож, попробовал. Сперва выронил, но потом совладал. Будет чем похвастаться перед ярлом, когда они встретятся.
Уже уговаривали Твердислава спеть, но Пенёк отказывался. Не потому, что при побратимах было бы стыдно. Наоборот, песня так и просилась, так и щекотала в груди. Странное чувство удерживало его: словно боялся сглазить хрупкую надежду, явившую себя в согласии князя попробовать с Рюриком замириться. Знал Твердята из опыта – только поверишь удаче, только душу навстречу ей распахнёшь – она и была такова. Уж лучше в малой радости себе отказать, большую чтоб не спугнуть…
– Эй, Замятня!.. – умаявшись ломать неподатливого Пенька, окликнул кто-то из бояр. – Почто рабу свою прячешь от глаз? Твердята и иные, кто в Роскильде ездил, глаза таращат рассказывая, как она там на пиру танцевала. А теперь что, для тебя одного пляшет? Мы тоже видеть хотим!..
– Нашли невидаль, – буркнул Замятня в ответ, и зеленоватые волчьи глаза угрюмо блеснули.
Но ближники Вадимовы, разгорячённые добрым пивом и счастливым возжиганием святого огня, не отставали:
– Правда, что ль, бают, одёжки скидывала?..
– А верно, что в пупке у неё камень самоцвет с яйцо голубиное?
– И все косточки напросвет перед огнём, а на каждой титьке по золотому цветку…
Нелюдимый Замятня угрюмо отмалчивался, косился на князя. И князь сказал:
– Веди девку. Пусть пляшет, боярам моим сердца веселит.
Замятня поднялся, помрачнев против прежнего вдвое. Вышел, подхватив шубу. И когда, увлёкшись потешной борьбою двух признанных удальцов, про него успели слегка позабыть, – вернулся. В необъятной овчине приволок Смагу, испуганно поджимавшую озяблые босые ступни. Видно, так, босиком, и привёз её на коне: жил-то Замятня не в кремле – почти на сумежье кривского и чудского концов, далеко на отшибе… И вот вытащил на середину освещённой избы, вытряхнул из овчины, едва не сшибив с ног. И прорычал – не особенно громко, но так, что она съёжилась, заслонилась руками:
– Пляши!..
Не слишком просторна была дружинная хоромина. Гридни живо принялись двигать скамьи, освобождая место для танца, полезли на широкие лавки за спины лучшим мужам, с хохотом разглядывая перепуганную плясунью.
– Я не слыхал, чтобы в доме у конунга на неё кричали, как здесь, – сказал Харальд. Он обращался к Искре, устроившемуся подле него, но услышали и другие.
– Не очень она похожа на ваших девушек, хотя её от вас привезли, – откликнулся Искра. – И пляшет, должно быть, не по-вашему?
Харальд подвинулся, чтобы боярскому сыну было удобней.
– Пристальнее гляди…
– А ты? – озаботился Искра.
Харальд ответил с деланым безразличием:
– Да я ещё дома на неё насмотрелся.
Смага стояла посреди палат, точно летний цветок, неведомо каким ветром заброшенный в самую середину зимы.
До сих пор, когда люди видели её около Замятниного дома (а правду молвить, немногим с этим везло, появлялась она оттуда нечасто, а в гости к себе Замятня не приглашал никого), заморская девка неизменно бывала одета так, как полагалось незамужним словенкам. Рубаха из тонкого полотна, перехваченная плетёным шерстяным пояском, ноги босиком либо в кожаных башмачках… Только понёвы она не носила, ибо не принадлежала ни к одному словенскому роду, да востроглазые отроки ещё углядели – вместо онучей из- под рубахи казались на щиколотках пёстрые шаровары. А в остальном Смагу, можно сказать, до сего дня особо никто и не видел.
И надо же такому случиться, что жадные мужские глаза, со всех сторон устремлённые на дрожащую танцовщицу, ничего особо примечательного не узрели. Ждали, что предстанет им полногрудая, статная красавица, белой лебедью проплывёт по избе… готовились Замятне завидовать. И что? Худенькая, черномазенькая, росточка небольшенького… Да ещё в ворох расписных ярких шелков замотанная по глаза… Хоть обратно её, Замятня, веди.
И о чём так взахлёб рассказывали видевшие её пляску на пиру у датского князя?..
Девушка озиралась, словно затравленный зверёк, кусала губу. Рука со стиснутым бубном висела бездельно. Харальд подумал, что в доме его отца рабыня-южанка – её настоящее имя было Лейла, – часто смеялась и вообще выглядела повеселее. Однако сын конунга был здесь одним из немногих, кто знал, что в действительности представлял собой её танец. И потому предвкушение скоро смело все прочие чувства. А самым первым – жалость невольную.
– А баяли – самоцвет жаркий в пупке, – пренебрежительно махнул рукой один кметь, Лабутой звали. – У неё и пупка-то нету небось…
Воины захохотали. Смага жалко вздрогнула. Самой шутки, конечно, не поняла, только то, что гоготали над ней.
– Пляши!.. – снова рявкнул Замятня. И так стиснул железный кулак, что только слепой не уразумел бы – до последнего не хотел тащить танцовщицу на люди, но теперь, если вдруг оплошает и тем его осрамит, – до смерти готов был её ремнём запороть.
Смага посмотрела на него, словно уже видя в руке Замятни тот самый ремень… и что-то случилось. Молодой Искра Твердятич, тот ждал – сейчас вовсе сломается, упадёт на колени, голову закроет ладонями… Ан вышло наоборот. Видно, от отчаяния, умноженного страхом перед лютым хозяином и чужими неласковыми людьми, юркнула душа в единственное убежище, которое ей ещё оставалось.
И выпрямилась плясунья. Взмыли, вынырнули из вороха цветных шелков тонкие смуглые руки, и пламя светцов побежало по ним червонными бликами, зажглось в низках бус, откатившихся от запястий к локтям, а в бусах тех чередою шли красные сердолики и крупные горошины жёлтого янтаря.
И ожил в правой руке бубен, а в левой звонко щёлкнули отглаженные костяшки. Медленно переговаривались они с бубном, но та рождающая тревогу медлительность была в их беседе, с какой начинает свой путь наземь подрубленная сосна. Лейла-Смага не двигалась с места, лишь руки жили над головой, да постепенно запрокидывалась голова, да раскрывались пухлые губы, будто стон нестерпимый готовясь исторгнуть…
И замерли все.
– Смотри… вот сейчас… – шепнул Харальд молодому Твердятичу.
А бубен с костяшками уже не разговаривали – кричали. Словене, положившие свои гусли, гудки и сопели отдыхать в уголке, не выдержали, снова потянулись за ними, – глаз с плясуньи между тем не сводя. Стали потихоньку подыгрывать…
Лейла внезапно выгнулась назад, да так, словно хребта у неё вовсе не было, – бывалые воины, сами гибкие, как коты, оценили. Но и забыли тут же. Лейла выпрямилась, ни дать ни взять взметнула себя взмахом рук, да и понеслась вдруг по кругу, вертясь волчком. И с каждым поворотом сваливалось с неё по невесомой шёлковой шали. Неясно было, как они, эти шали, прежде держались. И почему ни с того ни с сего начали падать, – руки-то девка в ход не пускала, как парили они над головой, занятые костяшками да бубном, так и продолжали парить…
И про это тоже забыли. Потому что Лейла начала ещё и петь. Петь на никому не ведомом языке, странном, гортанном. Как сама она только что понять не могла сказанного про неё, лишь то, что сказали нелестное и смешное, – так и теперь люди не могли разобрать ни словечка знакомого, а про что пелось – ясно было помимо словес. Да вовсе были ли они в той песне, – слова? Может, только неудержимые стоны,