– Ага. Плачет мужик, «в отделку, – говорит, – погибаю»… Да ведь и верно – семьища…
– Семьища-то семьища, – покачал головой Максим Петрович, – да больно уж человек ненадежный. Трезвый приходил?
– Вроде бы, а там бог его знает. Ну, трезвый – не трезвый, не в том суть: что с ним делать будем?
– Да, видно, надо помочь. Завтра зайду, поговорю с совхозным начальством.
– Ну, лады, – кивнул Муратов. – Поклон нижайший Марье Федоровне, небось все глаза проглядела, мила дружка дожидаючись!
Он весело подмигнул, рассмеялся и пошел не спеша, вразвалочку, выбирая места посуше, как всегда, немножко завидуя благоустроенности Максим Петровичевой жизни, воображая, как сейчас Марья Федоровна засуетится, станет хлопотать насчет умывания, кинется разогревать обед… как Максим Петрович, умывшись и пообедав, уляжется на диван и начнет рассказывать ей городские новости, и она будет ахать, всплескивать руками, удивляться… «А тут придешь домой, – уныло размышлял Муратов, – ни тебе обеда, ни привета, да еще и дома ли дражайшая половина, а то, глядишь, с сороками своими убежала куда-нибудь лясы точить…»
Сказать по правде, Максим Петрович, шлепая по грязи, представлял себе примерно то же самое: умывание, обед, россказни – о Егоровых клопах, о концерте, о жаре, о городских новостях… Каково же было его удивление, когда, поднявшись на крылечко своего дома, увидел он на двери замок! «Наверно, в магазин пошла», – сообразил Максим Петрович. Ему было отлично известно, в каком условленном потайном месте лежит ключ, и он преспокойно мог бы войти в дом, но захотелось сделать жене сюрприз, преподнести ей пяток великолепных аргентинских груш, которые, как он предполагал, уже можно было снимать. Зайдя в сарай и прихватив с собой деревянный съемец на длинном шесте, он отправился в сад. Дождь утих, только с листьев стекали, звонко шлепали крупные сверкающие капли. Знаменитая «аргентинка» росла за домом, у самых окон зальца, – Максим Петрович нарочно посадил ее так, чтобы она всегда была на глазах. И хотя в этом году урожай на ней получился не очень сильный, но Максим Петрович все-таки собирался снять ведра три крупных, с кулак, красновато-желтых груш. Конец августа считался самой порой для съема этого позже других созревающего сорта.
Что-то неладное заметил Максим Петрович, подходя к заветному дереву: одна ветка тяжело, мертво висела, касаясь земли, видимо, сломленная ветром, да и на вершине листва казалась какой-то взъерошенной, словно бы даже поредевшей. «Нет, это не ветер! – мелькнула тревожная мысль. – Уж, не дай бог, не обтрясли ли? Но как же так – возле дома, под самыми окнами?!»
Сгустившиеся плотные сумерки мешали разглядеть как следует… Кажется, и вторая ветка сломана… На земле валяются ветки помельче с еще свежими листьями… вот даже на одной из них, прикрытая листьями груша, треснувшая при падении пополам… Сомнений не оставалось: «аргентинка» была обтрясена, обтрясена совсем недавно, может быть, каких-нибудь полчаса тому назад – еще мокрая трава не распрямилась под следами чьих-то сапог… «Ах, негодяи, негодяи! – беззвучно прошептал Максим Петрович. – Ну, возьми, ну, сорви… Зачем же дерево-то уродовать?»
Мрачный, огорченный побрел он к ульям. И там оказалось не слава богу: в двух ульях отроились пчелы и рои улетели. «Ну и черт с ними! – сердито пробормотал Максим Петрович. – Кто-нибудь соберет в роевню, спасибо скажет… Но «аргентинка»!»
Дверь по-прежнему была заперта. Озадаченный Максим Петрович нашел в тайничке ключ, отомкнул замок, вошел в дом, предварительно скинув в сенцах грязные сапоги. На кухонном столе белела записка: «Сима, если ты приедешь без меня, то возьми в сенцах уху, разогрей, картошка жар. на плите. Я ухожу на чит. конф., встреча с тов. Дуболазовым».
Максим Петрович только крякнул. Помывшись, почистившись, он надел свежую голубую майку, влез в полосатые пижамные штаны и принялся за холодную уху. После обеда он прилег на диван, хотел заснуть, но сон не шел, перед глазами мелькали то городские троллейбусы, то сломанная ветка груши, то писатель Дуболазов; а тут еще противно заныло в желудке, засосало под ложечкой, грязным удушливым кляпом подкатилась, заткнула глотку изжога, и страшно захотелось пить. Он встал, напился, походил по комнате, включил свет. Было душно. Максим Петрович распахнул окно. Влажная прохлада мягко, ласково вплыла в комнату; в черном проеме окна мрачным бутылочным цветом темно зеленел сад, оранжевые отблески лампы трепетали на глянцевых листьях изуродованной «аргентинки». Как-то совершенно машинально Максим Петрович взял с полки «Преступление и наказание» Достоевского и отыскал то место, где Порфирий приходит к Раскольникову с последним ужасным разговором: «Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с!» Прочтя всю главу, Максим Петрович ядовито усмехнулся: «Гений, а не следователь, ничего не скажешь! Чисто сработал. Только Раскольников, по сути дела, сам же ведь во всем признался, сам же себя выдал. В полицейском участке в обморок брякнулся… В кабачке – и того больше: Заметову так даже со всей дерзостью «язык высунул»: «А если это я старуху-то и Лизавету?..» Конечно, при такой разговорчивости и следователь силен. А навалить бы на Порфирия, скажем, вот это изваловское дело – как бы он, этот милейший Порфирий Петрович, запрыгал? То-то было бы любопытно поглядеть!»
Щетинин захлопнул книгу, поставил ее на место и, достав из тумбочки письменного стола объемистый том, на корешке которого было вытиснено золотой фольгой жирное, увесистое, как чугунная болвашка, слово «Пчелы», уселся поудобнее под лампой и углубился в чтение. Но он и страницы еще не успел прочесть, как вдруг под окном почудился ему какой-то шорох. Не отводя глаз от книги, он прислушался, затаив дыхание: да, точно, кто-то осторожно подкрадывался к распахнутому настежь окну…
Глава седьмая
Темно-коричневый шмель рассерженно гудел в траве, которой по-луговому зарос двор изваловской усадьбы. Лакомясь нектаром на бутончиках клевера, шмель запутался в травяных джунглях и упрямо рвался, распуская крылья, в безнадежных попытках вернуть себе свободу.
Костя распутал зелено-желтый, с явственным сенным духом травяной войлок, дал шмелю волю, и он, смазав Костю по лицу ветром своих невидимо вибрирующих крыльев, с громким тугим гудением полетел над двором, над садом, ало-розовым и шафранно-восковым от изобилия плодов, почти полностью вытеснивших листву.
Проследив за шмелем, Костя невольно остановился глазами на садовых деревьях с ветками, подпертыми жердями – а то б им было невмочь держать свой превеликий груз. Скольких же трудов стоил Извалову этот его сад! Мало кто в округе мог похвастать такими сортами, таким образцовым порядком, такой ухоженностью. В это лето сад вступил в самую свою силу, в самую пору зрелости и уродил как никогда прежде. И заморозки его не тронули, и плодожорка обошла стороной – деревья стояли во всей своей стати и красе Они точно сговорились отплатить сторицей за сделанное для них добро, и приходилось лишь удивляться рожденному ими богатству груш, яблок и слив. Удивляться и сожалеть, что творец всей этой красы и великолепия уже никогда не увидит, во что воплотился его многолетний, упорный труд…
Звякнув цепью, из травы возле сарая поднялся Пират и сел, навострив уши, вонзившись в Костю ждущим, острым, немигающим взглядом. Не залаял – узнал. Он вообще теперь редко лаял. С того трагического майского дня в доме перебывало столько людей; свои, привычные Пирату, куда-то исчезли, чужие вели себя, как свои, как хозяева – беспрепятственно ходили по всей усадьбе, отворяли двери дома, сарая, и Пират окончательно сбился с понимания – кто же в этой усадьбе чужой, а кто свой, на кого ему лаять, на кого – нет. Замешательство его еще более усиливалось от того, что вот уже три месяца, с тех пор, как Извалова переселилась в райцентр, к сестре, чтоб не оставаться в доме, где все ее пугало, где все напоминало ей о трагическом происшествии, Пирата кормили разные чужие люди, те, кого он когда-то с остервенением облаивал, видя в них недругов. То одна соседская женщина, то другая, а чаще всех – тетя Паня, приносили ему костей, вареных картошек, какую-нибудь требуху, наливали в щербатую глиняную миску холодных щец, воды. Пират чувствовал стыд, что когда-то лаял на всех этих людей, оказавшихся к нему такими добрыми. У него переменился характер – теперь он, завидя на усадьбе человека, выжидательно молчал. А если появлялась тетя Паня или еще кто-нибудь из более ему знакомых – даже заранее благодарно и признательно повиливал хвостом.
Костя кинул Пирату кусок хлеба, который захватил нарочно для него. Пират разинул пасть, клацнул зубами, – хлеб пролетел ему прямо в желудок, ни на мгновение не задержавшись на языке. Затем Пират снова устремил на Костю внимательные, ждущие глаза: не бросит ли он еще?
Августовский день, где-то далеко на горизонте медлительно и беззвучно собиравший грозовые тучи, вступал во вторую свою половину. Сухой зной томил землю, пыльную траву, обмякшую, опутанную липкой