Зубарев тоже поднес было стакан к губам, но вдруг люто сморщился:
— Что за гадость? Клопами пахнет!
Мы прыснули.
— Ага. Эликсир вечной молодости…
Николай спиртного никогда еще в рот не брал. Ни грамма. Курить под нашим нажимом пробовал, однако только дым пускал, не затягиваясь. А чтобы выпить…
— Пинчук, — распорядился Пономарев, — заставь своего пилотягу причаститься.
— Зачем? — хрипловатым баском отозвался тот. — Не пьет человек — принуждать не надо.
— А хотите анекдот? — Валентин входил в роль тамады.
— Ну-ка, ну-ка, — подбодрили его. — Только не очень длинный.
— Да нет, — Пономарев выразительно посмотрел на Зубарева, — в нем всего два слова. — И, помолчав, подчеркнуто, с нажимом произнес: — Непьющий летчик!..
Никто, однако, не засмеялся, да и Николай не реагировал, будто это его и не касалось. Чистое, с нежным, почти девичьим овалом лицо и полудетская линия рта делали его совсем юным. Однако я вдруг с удивлением заметил, что передо мной уже совсем не тот простодушный и наивный Коля, каким мы привыкли видеть его еще с курсантских дней. Времени с той поры, как мы приехали сюда, в Крымду, прошло не так уж и много, а Зубарев сильно изменился. И взгляд стал строже, и жесты увереннее, и в осанке появилось что- то спокойное, мужское. А Вальку он теперь ни во что не ставил.
Вот так штука! Наверно, и я уже в чем-то не тот, каким был. Со стороны-то себя не видно. Да и в тех, с кем рядом живешь, перемен вроде не замечаешь. А мы меняемся…
— Шут с ним! — махнул рукой Валентин. — Не пьет — пусть не пьет. Нам больше достанется.
Уютно стало в нашей невзрачной комнате. Приятное тепло расплывалось в груди, мягко, словно при мелком вираже, кружилась голова. Восторженно, проникновенно и чуть театрально «толкал речуху» Пономарев. Мы уплетали бутерброды да посмеивались, а он успевал и жевать, и острить, не умолкая ни на минуту.
Пьянея, он ощущал себя личностью незаурядной и трагической. Или, что называется, играл на зрителя.
— Эх, орелики-соколики, друзья мои закадычные, — разглагольствовал он. — Вот сижу я здесь с вами… Сижу в казенном номере холостяцкой гостиницы глухого, отдаленного гарнизона и пью запретное для летчика зелье. А почему? Почему я позволяю себе такое? Да может, завтра гробанусь с высоты в дикие скалистые сопки. Или сгорю, как метеорит, не долетев до земли. И никто, никто в трехтысячном году даже не вспомнит, даже не узнает, что жил на белом свете один из множества пилотов реактивной эры. И никому, никому там не будет дела ни до моих горестей, ни до моих маленьких радостей. Так почему я сегодня должен отказывать себе…
— Валя, не выдрющивайся! — оборвал его Зубарев. — Ты пьян.
— Кто? Я? Много ты понимаешь!..
Зубарева отвлек Пинчук:
— Послушай, Коля, а может, правда — по махонькой?
И тотчас все повернулись к ним, принялись уговаривать Зубарева, чтобы тот хоть немножко выпил. Зашумели, перебивая друг друга, заспорили.
Пономарев уже молчал, грустно свесив голову. Мне почему-то стало жалко его.
— Валюха, — негромко спросил я, — что ты все его задираешь? Ревнуешь?
— Кого? — вскинулся Валентин. — Его? — Покосившись в сторону Николая, он пренебрежительно хмыкнул: — Ничего ты не знаешь. Она ему тоже отставку дала. Я же говорил. Она — Круговая! Любого вокруг пальца обведет.
— Перестань.
— Перестану. Потому что ничего и нет. А задумался я о другом. Не хотелось об этом, ну да тебе расскажу, ты поймешь…
— А почему я должен пить? — доносился с противоположной стороны голос Зубарева. — Потому что все пьют? Ну и пусть пьют, а я не буду!..
— Понимаешь, мать у меня болеет. И никого у нее, кроме меня, нет, — продолжал Пономарев. — А что я ей дал? Только страдания. Тянула, растила, в люди старалась вывести. Умоляла: не ходи в летчики — пошел. А во время войны…
— Почему я не курю? — спрашивал Зубарев и сердито отвечал: — Да не хочу, и точка. Все курят? Ну и пусть курят. А я не буду!
— Эх! — печально взглянув на меня, вздохнул и поник Валентин. Однако, чувствуя потребность излить душу, тут же заговорил снова. — Понимаешь, — рассказывал он, — однажды мать получила по карточкам хлеб на два дня вперед. Отрезала по краюхе, остальное отложила. А я — тринадцать мне, дураку, было тогда! — с голодухи не удержался, и все без нее умолол. Приходит она с работы еле живая — ни крошки на столе. И в доме никаких продуктов больше нет. Ну, запричитала, замахнулась, а я…
— Сбежал, что ли?
— Хуже! — он махнул рукой. — От обиды да со злости рванул к реке — топиться. Как был одет, так и сиганул с берега в воду. Ладно, люди поблизости оказались. — Валентин усмехнулся, но усмешка была виноватой, жалкой. — Ну, привели мокренького — мать обомлела. А потом… Представляешь, никогда до этого пальцем не трогала, а тут всего батькиным ремнем исполосовала. И веришь — я ее после этого как-то сразу зауважал.
— Идиот! Весь ты тут, как на ладони. Стыдно теперь?
— Стыдно, — кивнул он и вдруг разозлился: — А, что тебе говорить! Тебе хорошо, ты один. Разобьешься — хрен с тобой, страдать никого не заставишь, и самому душой болеть не о ком. А мне? Куда я ее заберу? В нашу общагу?
— Во-во. Я же говорю — весь ты в том мальчишеском поступке. И тогда лишь о себе думал, и сейчас. Эгоист. Знаешь ведь — у меня два младших брата и сестра. Мне им тоже помочь надо.
— Ну, извини. Давай по такому поводу…
— Нет, хватит. Ты и так много выпил.
— Кто? Я? — Он пьяно засмеялся. — Ну и что? Завтра полетов нет.
За столом замолчали, он обернулся, обвел всех осоловелыми глазами и вдруг закричал:
— Николаша! Чего сидишь букой? Доставай-ка баян, выдай что-нибудь этакое, веселое! — И, выбив на столе дробь, как на полковом барабане, громко затянул: «Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…»
— Не ори! — строго сказал Зубарев. — Зачем лишний шум? Дойдет до начальства — знаешь, какая будет реакция?
— Знаю, — захохотал Валентин, — цепная. А ты не дрожи. А то, смотрю, ты так же трусоват, как и Шатохин. Ах, ах, я пай-мальчик, и не думайте обо мне плохо. Брось! Главное — крепко держать штурвал. Если ты настоящий летчик, будь летчиком во всем.
Лева бросил на Вальку неприязненный взгляд. Однако Пономарев не заметил этого. В приливе хмельного дружелюбия он полез обниматься ко мне:
— Эх, Андрюха!
— Уймись! — отстранился я.
— Эх вы! Не понимаете вы меня, — с видом незаслуженно оскорбленного человека заговорил Пономарев, и в его голосе зазвучали хорошо различимые нотки жалости к самому себе. — Я, может, потому и смеюсь, чтобы не хныкать. И чтобы на других тоску не нагонять. А шутка — это шутка. На нее не обижаются…
Лицо его снова приняло выражение холодности и некоторой гордости, чего я в нем не любил. Все мы порой подкусывали друг друга и даже кичились своей нарочитой грубостью, но Валентин нередко терял чувство всякой меры.
До чего же мы все-таки разные! Давно живем в одинаковых условиях, делаем одно дело, читаем одни и те же книги, смотрим одни и те же фильмы, а все — разные.
Потому, наверно, по-разному и летаем.
Частенько не понимал я своих друзей.