внутрь, я накупил шоколадных конфет, карамели, других сладостей – «кокотки» из Сен-Дье, помадки, «цитроны»… Как же это было вкусно! С каждым глотком я мысленно творил коротенькую жевательную молитву: «In memo-riam»,[133] в которой не было ни капли насмешки. Только благоговение. Наконец до меня дошло, что я устроил себе солидный закусон, и это меня рассмешило. Торопливо возвращаясь к машине, я говорил себе: «Счастливы те друзья, которым достался траурный венок на могилу в виде карамельки „Magnificat' или лионской помадки!» Я решил, что хватит мне тешиться мифами. И купил себе кошку. Ее звали Навсикая. Этот котенок умилял меня. Он был не так свиреп, как Дидона вначале. Но кто мог заменить мне Дидону?! Кошки, в отличие от людей, не взаимозаменяемы – разве что в безразличии и жестокости.
Она хмурилась. Я давно успел позабыть, насколько недоверчивы и боязливы кошки, как подозрительно изучают взглядом любое живое существо, кончиками усов – любую вещь, шерсть ковра, фаянс глубокой тарелки, температуру молока. Давно забыл ту невероятную осторожность и невероятное проворство, с которым они мгновенно скрываются, стоит хотя бы щелкнуть языком. Потом до меня донесся звук робкого лакания, он меня буквально потряс. Я выскочил из комнаты, оставив Навсикаю одну.
«Дидона!»
Этот мысленный крик отозвался во мне физической болью. Я вбежал в ванную. И размазал по лицу, стер, одну за другой, брызнувшие слезы, а потом – чтобы хоть для виду отметить это событие и не произвести слишком уж плохого впечатления на Навсикаю – спустился в погреб за бутылкой токая.
Навсикаю я угостил водой в широком хрустальном бокале. Мы отпраздновали наш союз лососиной – наполовину сырой, наполовину копченой. Иными словами, на одну половину бледно-розовой, на вторую – оранжевой, и мне вспомнилась лампа «Galle» в сумрачной комнате, стоящая рядом с бледно-розовой бонбоньеркой, где наверняка лежали карамельки, какие-нибудь «Hopjes». Мы выпили. Выпили много. И еще в тот вечер мы с ней поболтали – вволю и вполне непринужденно.
По ночам меня всегда преследуют кошмары. Просыпаясь с криком, в холодном поту, я включал свет и прижимал к себе Навсикаю; я всматривался в ее глубокие глаза и произносил длинные речи о своем горе, о напугавшем меня ужасе. Только ей одной я мог поверить тайну бытия. Она настолько печальна, что я не могу посвятить в нее никого другого. Я установил в бергхеймском доме замечательные двери со специальной лазейкой для кошки.
В 1983 году Дельфина развелась с мужем. Как ни странно, в то лето я получил от нее две открытки – с Крита и из Югославии. Она совершала тот же вояж, что некогда Изабель; отцу она подражала в другом: с тех пор как он умер, она просто подписывала открытки, которые посылала из поездок. В конце ноября или в начале декабря 1983 года Дельфина позвонила мне. Она сказала, что давно уже собирается передать мне одну вещь. Напомнила, что впервые заговорила со мной об этом в Сен-Мартене, много лет назад, что ей очень стыдно за такую задержку и что она хочет увидеть меня – так же быстро, как долго тянула с этим – до сих пор.
Странный это был звонок, он показался мне весьма загадочным. Я смутно припомнил, что во время ее свадьбы – четырьмя годами раньше, в окрестностях Дьеппа, – она действительно говорила о каком-то предназначенном для меня подарке. Что это была за вещь, из которой она делала такой секрет? Сразу после войны мы с сестрами видели в киноклубе Хейльбронна прекрасный черно-белый фильм, в котором многочисленные журналисты безуспешно пытались разгадать смысл последних слов, произнесенных перед смертью магнатом американской прессы, – и только зрителям было понятно, что речь идет о названии санок, на которых тот катался в детстве с горы. Теперь и я испытывал нечто подобное.
Мы пригласили ее поужинать у нас, на улице Марше-Сент-Оноре. Дельфина была красива, но выглядела совсем девочкой. Она коротко остригла волосы. Похоже, она сделала это совсем недавно и еще не привыкла к исчезновению пучка, – ее руки то и дело машинально тянулись к затылку, словно проверяя, все ли в порядке с прической. Да и вся она, с этой своей кургузой юбчонкой, с коротенькой стрижкой, от которой лицо казалось крупнее, и худеньким телом, с угловатой осанкой и печалью в глазах, произвела на меня впечатление больной, которая все еще не оправилась от ампутации шевелюры.
Я представил ей Навсикаю. Она вынула из сумки от модного кутюрье довольно объемистый предмет в красивой зеленой крепоновой обертке. Но мои взгляды привлекала не столько эта вещь, из которой она сделала такую тайну, сколько ее собственный взгляд. Эти огромные глаза, такие светлые, голубые и золотистые, были глазами Ибель – пара безбрежных, вечно молодых океанов с вечно новыми, прозрачными и непроницаемыми водами, с крошечными иссиня-черными и золотыми континентами на лазурной глади; они заставили меня зажмуриться, притянуть ее к себе и уткнуться лицом в ее плечо. Мы обнялись. Потом снова сели, и я развернул зеленую бумагу.
А развернув, буквально остолбенел от изумленного волнения, увидев статуэтку из бисквита, которая некогда красовалась на консоли из красного, с прожилками, мрамора в салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, отражаясь в висевшем над ней наклонном зеркале.
Но сильнее всего меня потрясло – когда я взял ее в руки – заблуждение, в котором я пребывал целых двадцать лет и обнаружил только теперь. Все эти годы я был твердо уверен, что статуэтка представляла собой обнаженную соблазнительную нимфу, преследуемую сатиром, – нимфа оборачивалась к сатиру с улыбкой, выражавшей и печаль, и покорное согласие. Оказалось, ничего похожего: это была Психея – правда, тоже обнаженная, – с лампой в руке, созерцающая с восхищением, стыдом, восторгом и отчаянием юного Эрота, который, отвернувшись от девушки, бежит прочь. Мастер, сделавший эту группу, позаботился указать на ее цоколе название – «Амур и Психея». Тот же сюжет был отображен на большом холсте в стиле ампир, висевшем в Бергхейме, – он и доселе находится тут, передо мной, в музыкальном салоне, где мы играли детьми и где я ныне пишу эту книгу; под этой картиной мама, такая прекрасная и такая молчаливая, сидела, не удостаивая нас взглядом, пока мы исполняли пьесы, которые заставляла нас учить фройляйн Ютта.
Я ни разу не вспомнил об Эроте и Психее. Как смертным женщинам, избранницам богов, дано увидеть тело своего возлюбленного лишь на один короткий миг, так и мне довелось взглянуть на их тела, а также на обнаженное тело Психеи лишь мельком, чтобы тотчас все забыть. Нам нужен лишь такой мимолетный взгляд, ведущий во тьму забвения. Ибо мы только и делаем, что блуждаем в этой тьме, ловя жалкие проблески памяти.
По словам Дельфины, однажды, лет пятнадцать назад, Сенесе сказал ей: «Это будет для Карла… Нужно отдать этот бисквит Карлу». Она не выполнила его завещания. Оставила статуэтку у себя – из чувства мести, из застарелой ревности. Дельфина считала позором намерение отца сделать что бы то ни было для человека, ставшего причиной развода ее родителей. Она думала обо мне – по ее собственному признанию – как о человеке, укравшем у нее мать. Вот она и решила украсть этот бисквит, который ее милосердный отец хотел подарить мне, и спрятала его в ивовую корзину, где хранились ее кукольные принадлежности – крошечные платьица, зонтики длиною в ладонь, жестяные кастрюльки размером с редиску или сливу. Так что десятью годами позже, когда Сенесе переехал на улицу Гинмэр, он постоянно удивлялся, что, сколько ни ищет, никак не может найти те вещицы, которые отдал ему Дени Обье после смерти Мадемуазель. Воспоминание о женщине, о призраке женщины с лампой, которая пугает своего возлюбленного, обжигая каплей горячего масла его обнаженное тело, выхваченное огоньком из мрака и тотчас исчезнувшее из виду, заслонил куда более тривиальный сюжет, посвященный не таким уж почетным, не таким загадочным персонажам – сатиру и преследуемой им нимфе. Да, миф оказался правдой: боги исчезают, стоит лишь их заметить.
Наши уста отчасти напоминают сладостью фрукты. Всякий раз, как я обдумываю этот феномен, он меня неизменно удивляет. Мне трудно поверить, что мой рот способен выдержать подобное сравнение. А уж то, что в красоте вселенной есть крошечная толика и моего взгляда, кажется совсем уж невероятным.
Дельфина жила в одиночестве и какая-то неприкаянная, – сына у нее отобрали. Она стала часто приходить на ужин – вне зависимости от того, был я дома или нет. Теперь ее связывала дружба с Жанной. Я больше не любил Жанну. Но гордился тем, что она перестала меня ненавидеть, что по-прежнему привязана ко мне.
Минуло несколько месяцев, и однажды, весенним днем 1984 года, Дельфина, которая регулярно