я забыл его к тому времени, когда подошел к воротам, и на оклик ответил неопределенно: «Гости». Солдаты с топотом выбежали, и я спросил сержанта, видел ли он более внушительное сборище негодяев. Это обошлось мне в несколько галлонов пива[93], но дело того стоило.
Поскольку мне не приходилось думать о своем высоком общественном положении, а моя профессия к этому обязывала, я мог находиться в этом четвертом измерении, сколько мне вздумается. Стал понимать вопиющие ужасы жизни рядового солдата и ненужные тяготы, которые он сносил на основании христианской доктрины, гласящей, что «расплата за грех — смерть»[94]. Считалось греховным подвергать медицинскому освидетельствованию базарных проституток или учить солдат элементарным предосторожностям при пользовании их услугами. Эта официальная нравственность оборачивалась для нашей армии в Индии девятью тысячами требующих больших затрат белых людей в год, выходивших из строя из-за венерических заболеваний. Посещение венерологических лечебниц вызывало у меня сильное желание, не ослабевшее и по сей день, отправить шестьсот священников — предпочтительно епископов англиканской церкви — в Индию, с тем, чтобы их подвергли в течение полугода точно такому же обращению, как солдат во времена моей юности.
Видит Бог, солдаты постоянно мерли от брюшного тифа, по всей видимости, это было связано с водой, но мы не были в этом уверены; или от холеры, которая подобно дыханию дьявола могла убить всех в одной стороне казармы, но пощадить в другой; от сезонной лихорадки; или от того, что именовалось «заражением крови».
Лорд Робертс[95], тогда Главнокомандующий войсками в Индии, знавший моих родных, проявлял интерес к рядовым, и — к тому времени я написал несколько рассказов о солдатах — самой счастливой минутой моей юности была та, когда я ехал рядом с ним, сидящим на своем любимом горячем гнедом арабском скакуне, по аллее Симлы и он расспрашивал меня о том, что солдаты думают о своих казармах, комнатах досуга и прочем. Я рассказал ему, и он поблагодарил меня так серьезно, словно я носил чин полковника.
Мой месячный отпуск в Симле или в том горном местечке, куда уезжали мои родные, казался настоящим счастьем — был дорог каждый час. Путь туда начинался жарой и дорожными неудобствами. Заканчивался прохладным вечером, затопленным в спальне камином, а утром — впереди их еще тридцать! — мать приносила мне туда чашку чаю, потом шли долгие разговоры вновь собравшейся семьей в полном составе. В довершение всего у меня были свободные часы для работы над своими замыслами, а недостатка в них я не испытывал никогда.
Симла была еще одним новым миром. Там жили высшие чиновники, поэтому можно было беспрепятственно наблюдать за тем, как работает административная машина. Там были руководители вице-королевства, военачальники с адъютантами и корреспондент газеты «Пионер», нашей старшей сестры, влиятельной тогда в Индии, игравший с великими мира сего в вист, которые и снабжали его ценными новостями.
Даты, но не картины тех отпусков изгладились из памяти. Какое-то время наш маленький мир находился под влиянием теософии, которую мадам Блаватская преподавала своим приверженцам. Мой отец знал эту даму и обсуждал с ней совершенно мирские темы; она была, говорил он, одна из самых интересных и беспринципных шарлатанок и шарлатанов, каких он когда-либо встречал. При его жизненном опыте это было большим комплиментом. Я не имел счастья знать ее, но видел странных, сбитых с толку стариков, живших в атмосфере «духов», посещавших их дома. Однако первые дни увлечения теософией наложили отпечаток на газету «Пионер», ее главный редактор стал ревностным приверженцем этого учения и так рьяно пропагандировал его в своей газете, что это стало действовать на нервы не только читателям, но и корректору, который в конце концов дополнил вдохновенную передовую статью на эту тему замечанием в скобках:
В один из отпусков в Симле — я вновь переболел дизентерией — меня отправили на прогулку по Гималайско-Тибетской дороге в обществе офицера-инвалида и его жены. Со мной были слуга — тот самый, из рук которого я ел в упомянутом выше туземном государстве, Доротея Дарбишофф, она же Долли Бобе, норовистая кобыла, и четверо носильщиков багажа, которых приходилось менять на каждой остановке. Я видел гребни больших гор из Симлы и Далхауси[96], но ни разу еще не углублялся в них. Они явились для меня открытием «всей мощи, царственности, силы, отныне и во веки веков» в неописуемых красках, формах и величественности. Малая часть открывшегося тогда вспомнилась мне во время работы над «Кимом».
В тот день, когда я повернул в обратный путь — спутники мои ехали дальше — мой слуга поссорился с новой четверкой носильщиков и ухитрился рассечь одному из них бровь. Я находился в десятках миль от ближайшего белого человека и не хотел, чтобы меня привели к какому-нибудь мелкому горному радже, так как знал — носильщики дружно поклянутся, что слуга пустил в ход кулаки по моему указанию. Поэтому уплатил цену крови и предусмотрительно ретировался — двигаясь главным образом пешком, поскольку Долли Бобе не выносила всех видов и большинства запахов ландшафта. Носильщиков, которые, подобно политикам, не любят, чтобы им давали отставку, пришлось оставить при себе, и они шли впереди меня по дороге шириной в шесть футов, потом как всегда в довершение всех неприятностей полил дождь. Мне предстояло преодолеть расстояние, пройденное в первые три дня, за один день — это тридцать с лишним миль. Носильщики норовили улизнуть в свои деревни и промотать неправедно добытые рупии. На мою долю выпала нелегкая задача руководить отступлением. Думаю, в тот день я проделал немногим меньше сорока миль по крутым подъемам и спускам. Но мне это было очень кстати и позволило под конец дождливого вечера выпить в придорожной гостинице несколько бутылок крепкого армейского пива. В последний день нашего пути гроза, бушевавшая в нескольких тысячах футов под нами, поднялась на уровень хребта, который мы преодолевали, и разразилась прямо среди нас. Мы бросились ничком на землю, и я, когда вновь обрел способность видеть, наблюдал, как половина громадной сосны, расщепленной надвое, будто спичка ножом, сползает по крутому склону холма. Гром заглушал все звуки, казалось, все происходит в пантомиме[97], а когда половинка дерева начала совершать прыжки — жуткие вертикальные прыжки — возникло впечатление белой горячки. Однако носильщики, слышавшие о моих злодеяниях от своих предшественников, утверждали, что раз местные боги промахнулись по такой легкой цели, какую представлял собой я, значит, не такой уж я невезучий.
В этом путешествии я видел вышедшее на прогулку счастливое семейство из четырех медведей, они разговаривали в полную силу голоса; солнце висело в тысяче футов подо мной — я долго не сводил глаз с орла, кружившего в нескольких тысячах футов над похожей на рельефную карту долиной.
По возвращении я передал своего слугу в руки его отца, тот подобающе наказал его за то, что подверг опасности сына моего отца. Но я умолчал, что мой слуга, пенджабский мусульманин, со страху обнял ноги раненного им горца-носилыцика, язычника, и просил его «смилостивиться». У слуги, именно потому, что он слуга, есть свой
Вознаграждением за столь небольшую предупредительность является служба, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, — пока не окажешься без слуги. Мой слуга ежемесячно ходил в местный банк, получал мою зарплату в серебряных рупиях, нес домой в матерчатом поясе, и об этом знал весь базар, клал деньги в старый шкаф, откуда я брал их на свои нужды.
Однако для его профессиональной чести было необходимо ежемесячно представлять мне список мелких расходов, сделанных от моего имени, — на керосин для фонарей коляски, шнурки для ботинок, нитки для штопки носков, новые пуговицы И'гому подобное — написанный на базарном английском сидящим на повороте дороги писцом. Общая сумма, разумеется, росла вместе с моим жалованьем, и с каждой рупии из этого счета слуга брал принятые на Востоке комиссионные — одну шестнадцатую, а то и одну десятую.
Что до всего прочего, то пока мне не исполнилось двадцать три года, я заботился об одежде не