пережитую круговерть, но усилием воли тут же заставил «лентяйку» урезонить своих непослушных «бесенят».
Зажмурившись, он старался прочувствовать вкус каждой затяжки, распознать и запомнить аромат каждой порции дыма… Накатилось умиротворение, его волны поэтапно освобождали внутреннее пространство, смывая в неведомые глубины сначала самые страшные, наиболее мрачные, а затем и все остальные картины и образы… Казалось, вот-вот придет полный покой, душа растворится в безмятежной нирване, но вдруг посреди целомудренной чистоты появилась малюсенькая черная точка, она пульсировала в одном ритме с сердцем, быстро росла в размерах и издавала до боли знакомый, но не узнаваемый мелодичный звук: ти-ли — ти-ли — ти-ли — ли, ти-ли — ти-ли — ти-ли — ли… Сначала звук был тихим, ютился на самом ободке сознания, но с каждым повтором он подрастал, крепчал, двигаясь все ближе и ближе к центру…
— Что-то знакомое… — сказало одно Я другому.
— Точно, знакомое… Но что? — вопросительно ответствовало второе Я первому.
— Что?… Кажется… наверное… похоже… это… дверной… звонок? — более уверенно, но все же с долей робости предположило третье Я.
— Точно! Конечно, это звонок! Давай-ка, Серега, шевелись, вставай и впускай гостей! — императивно закончило четвертое и, пожалуй, самое наглое Я.
Но гость оказался только один. Это был полковник Свешников, боевой товарищ отца, а в последние два года — его заместитель по кадрам. Сергей никогда ранее не видел его таким хмуро-серьезным, напряженным и предельно мобилизованным, будто внутри угнездилась до предела сжатая пружина, готовая в одно мгновение развернуться и выплеснуть наружу, в мир, ядовитую смесь гнева, боли, раздражения и отваги. Попадись в эту минуту ему на глаза виновник гибели его лучшего друга — пощады, скорей всего, не было.
— Здравствуй, крестничек, — угрюмо вполголоса произнес Свешников, переступая порог квартиры, где он был частым и всегда радостным гостем. Произнес и, не дожидаясь ответа, протянул руку.
— Здравствуйте, дядя Володя! — принимая знакомую крепкую кисть, отвечал Костров.
— Ну, как ты? Чего так долго не открывал? Минут пять уже трезвоню. Хотел дверь ломать, думал, что случилось… с тобой… Задумался, что ли?
— Да, есть немного… Тут задумаешься…
Свешников замялся — больше всего он не любил эти мгновения взаимного неудобства, когда оба знают о главном, но каждый боится первым сказать первое слово о том, о чем говорить не хочется, о том, что табуировано культурой, о чем принято шептаться с опущенными глазами… И сейчас, не поднимая глаз, Свешников, тот самый легендарный полковник, который прошел Афган, который видел смерть десятки раз, который ежемесячно «грузом 200» отправлял товарищей на родину, стоял и подбирал верное слово, которое не обидит, не покажется ни легким, ни тяжелым, ни высоким, но и не низким, а единственно нужным и уместным.
Но Сергей, похоже, успел это слово найти раньше.
— Помянем их, дядя Вова? Коньяка или водочки?
— Давай коньячку, но по чуть-чуть… Сегодня будет непростой день…
— Да… Ведь надо все организовать. А я даже и не знаю, как да что.
— Это моя проблема, Сережа. Но все же тебя попрошу поехать со мной… Давай по 50 грамм, и поедем…
— Куда?
— Там посмотрим, это до обеда, а потом тебя освобожу, если хочешь. Ну, давай, чокаться не будем… Пусть земля им будет пухом…
— Да, не будем… Пусть… Мне надо к бабушке съездить. Она, наверное, еще не знает. Да и я тоже подробностей не знаю. А вы?
— В машине расскажу.
— Может, покурим, и вы расскажете? Это всего-то пять минут…
— Пять минут… М-да … — Свешников посмотрел в окно, по его лицу было ясно, что он то ли что-то просчитывает, то ли старается припомнить. — Порой пять минут кажутся целой вечностью, за них можно не одну жизнь прожить, особенно на высоте… Ну, да ладно, давай еще по 50, покурим и по коням…
— Вы, дядя Вова, прямо Достоевского цитируете. У него в «Идиоте» князь Мышкин почти слово в слово то же самое говорит…
— Быть может… А чего это ты Достоевского вспомнил? Любишь его?
— Не особенно. Только отдельные места…
— Ну, давай… Пусть их души попадут в рай, пусть им там будет тепло и уютно.
— Да… Пусть…
Вышли на балкон. Закурили. Утренняя свежесть потихоньку начала рассеиваться. Зачинался день, обещавший быть жарким. Быть может, даже знойным — на небе ни тучки, ни ветерка. «Небо свободно, путь открыт, — подумал Сергей, — вот бы и мне туда, вслед за ними, в занебесный платоновский мир, где обитает настоящая красота, где покой и радость навеки! Стоит только наклониться вперед…» Голову наполняла приятная легкость, все кружилось в вальсе, но уже не было понятно, что именно кружится — ни образов, ни воспоминаний — просто кружение, а чего — неведомо. И от этого было легко и спокойно, снова приближалась нирвана, но все испортило чье-то потряхивание…
— Сережа, ты меня слушаешь или нет?
— Да… А что?… — возвращаясь обратно, в грустную «реалите», откликнулся Костров.
— Я говорю, что надо жить, понимаешь? — во весь свой командный голос произнес Свешников. — Надо жить! У тебя все впереди. Поначалу будет тяжело, но поможем. Женишься вот…
— Да, разве я против… Конечно, буду жить. Все в порядке.
— Ну, и хорошо… А то смотришь наверх, будто там мёдом намазано, а ногами все к перилам тихонько продвигаешься… Не хорошо это, не по-христиански!
— Ну, дядя Вова, вам надо следователем работать с такой проницательностью… Но за меня не беспокойтесь, от суицида мне сделали прививку и мне эта болезнь не грозит… Вы лучше расскажите про аварию…
— Прививку? Что-то я про такие прививки впервые слышу. Это ты о чем, крестничек?
— Да это я о философии, конечно. Это так уж иногда выражаюсь… образно, так сказать… Мы ведь все философы любим поразмышлять, подумать о том, о сем… И вот когда я однажды спросил себя, — наверное, с год назад это было, — в чем состоит самое важное и главное из всего того, что я получил на филфаке МГУ, то с удивлением обнаружил, что это истина о любви к жизни. Она так примерно звучит: «Как бы не было тяжело — надо жить, жить во что бы то ни стало! А самоубийство ничего не меняет, ничего не решает!»
— Неужели там, в Москве, вас и этому учили?
— Учили, но не прямо, как бы между строк, и не столько педагоги, сколько сама философия…
— А я читал — кажется, в «Московском комсомольце» была статейка пару лет назад, — что среди студентов-философов уровень самоубийств в пять раз выше, чем в среднем по студенчеству. Почему-то тогда сразу о тебе подумал — ты тогда только-только на службу пришел…
— Да вранье всё это, дядь Вова! Поверьте мне — за пять лет, что я учился, у нас на факультете ни одного самоубийства, ни единой попытки суицида, особенно на нашем курсе!
— Ладно, верю-верю. Тебе — верю! Ну что, поехали?
— А как же про аварию? Не расскажете?
— Хорошо… Но только буду краток… Извини, если что… — Свешников набрал в легкие побольше воздуха и начал излагать. — Все случилось на 19-м километре Северного шоссе, около восьми утра. Водитель встречного «Камаза», дальнобойщик — мать его раздери — молодой к тому же… заснул он за рулем, ну, и вывернул на встречную в тот самый момент. А может и не заснул… Что-то верится с трудом, что именно заснул… Ни секундой раньше, ни секундой позже, а вот надо было ему именно… — и полковник смачно, с хлопком вдарил кулаком правой руки по раскрытой ладони левой, негодующе замотал головой, сплюнул и только потом добавил пару крепких нецензурных эпитетов.
— Понятно… Вы думаете, что это не случайно все? Все подстроено?