Пусто. Кроме нее, в церковном приделе не было ни души.
— Ну и ну! — прошептала Харпер.
Она подхватила трость и поспешила прочь из проклятого места.
8
Когда Харпер добралась до дома и сняла в холле шляпу и плащ, ее ноги подкашивались от усталости. Поднимаясь по лестнице, она вынуждена была остановиться, чтобы передохнуть. С минуту она не двигалась, ухватившись за перила и прислонившись к стене.
Достигнув площадки третьего этажа, она замерла и заглянула в приоткрытую дверь, которая вела в комнату Бернарда. Бернард спал. В глазах Харпер появилось несвойственное ей выражение сентиментальной грусти и материнской нежности.
У кровати возвышалась бутылка «Гилбиз»; в пепельнице лежало несколько окурков: от них явно тянуло марихуаной. Бернард понимал, что все это выглядит ребячеством. Однако он чрезвычайно редко спал в собственной постели, а потому опасался, что это обстоятельство выдаст его с головой, — он не хотел, чтобы Харпер видела его слабость, не хотел, чтобы она догадалась, что он беспокоится за нее и что он напуган.
Потому-то он и решился на маленькую мистификацию. Со спиртным и наркотиками. Оставил включенным стоявший в изножье кровати телевизор, на экране которого теперь мелькали беззвучные картинки. Сам же принял предсмертную позу Чаттертона[45], в которой поэт был изображен на известной картине: тело распростерто на кровати, рука эффектно свисает к полу. Из открытого рта Бернарда доносилось убедительное похрапывание. Из-под полуопущенных ресниц он видел, как Харпер остановилась, как заглянула в комнату, как странно посмотрела на него. От глаз Бернарда не укрылось, какой изможденный у нее вид. Ни единый мускул не дрогнул на его лице, хотя в душе он трепетал от ужаса и возбуждения:
Харпер поднялась в мансарду. В свою келью. Шкаф, забитый книгами, разбросанные повсюду старые газеты, фотографии. Узкая кровать, кресло-качалка. Избавившись от трости и сумки, она неуклюже наклонилась, чтобы зажечь огонь в газовом камине, затем, тяжело вздохнув, опустилась в кресло, устремив задумчивый взгляд на синие язычки пламени.
Кресло плавно покачивалось. У Харпер мелькнула мысль: а не поплакать ли ей в одиночестве, не оплакать ли свои грехи, свою слабость, свою неудавшуюся жизнь. Но даже на это у нее не осталось сил. Она слишком устала. И скорбь ее была слишком глубока, чтобы слезы могли утишить ее. А кроме того, ей еще предстояло кое-что сделать.
Она наклонилась и подняла с пола сумку. Достала трубку, табак. Затем извлекла конверт, который перекочевал в сумку из кармана плаща. Вынула из конверта рукопись и водрузила ее на колени.
«Что ж, по крайней мере ему также свойственно ошибаться», — с мрачным удовлетворением подумала Харпер. Он был уверен, что все копии рукописи уничтожены. Но дух Монтегю Роудса Джеймса спутал ему все карты.
Харпер поправила очки. Сунула в рот трубку. Не спеша раскурила. Покачиваясь в кресле, она вспомнила слова Яго:
Было тихо, только мерно поскрипывали разболтанные шарниры кресла-качалки.
«Тайный механизм истории», — подумала Харпер.
И углубилась в чтение.
VII
ИСПОВЕДЬ МОНАХА
Я умираю. Ошибки быть не может. Те же серые пятна, которые предшествовали гибели двух других, теперь появились и у меня. На правой руке они уже покрывают кожу от кончиков пальцев до запястья, на левой — до самого локтя. И они ползут выше. Будучи свидетелем гибели моих сотоварищей, я не сомневаюсь, что мне суждено разделить их печальную участь: я обречен на медленное, мучительное разложение и на снедающее разум раскаяние. Прошло всего пять лет, как мы вступили в сговор, а ужасный процесс тления уже свел в могилу Уильяма и Ансельма. Я еще жив и имею возможность рассказать обо всем лишь благодаря природной хитрости и умению обращаться с женщинами, а также благодаря участию того, кто останется безымянным, если только тело его не вытащат из могилы, чтобы сжечь и не осквернять им освященную землю.
Впрочем, теперь мне все равно. То, что я принимал за вечное спасение, оказалось лишь отсрочкой. Осталось недолго. Мне уже не удовлетворить ненасытного аппетита камня. Даже если бы у меня была еще хота толика решимости — которой нет, — мне просто не хватит времени.
Я не смею молиться. Не осмеливаюсь просить прощения у Господа. Так велика Его любовь, что я боюсь, как бы он и впрямь не простил меня. Этого я не вынесу: чтобы очистить душу от скверны, я должен гореть в аду до скончания времен.
И потому я пишу это дополнение к моей хронике Белхемского аббатства. Здесь — то, в чем я не могу признаться даже на исповеди.
Минуло уже почти сорок лет с тех нор, как жители Белхема сожгли заживо местных иудеев. Это произошло в правление первого короля Генриха. Иудеи укрылись в часовне при аббатстве, где им доводилось спасаться и прежде, во времена гонений. Однако на сей раз толпа была разъярена столь сильно, что даже закон о неприкосновенности убежища не сдержал ее. Самые отчаянные закрыли двери снаружи и принялись бросать в окна горящие головешки; часовня занялась пламенем
Монахи сидели в трапезной. Все мы понимали, творится что-то неладное — я собственными ушами слышал, как кричат мужчины, голосят женщины, плачут дети. Однако прошло довольно много времени, прежде чем Ансельм отправил послушника, чтобы тот ударил в набат.
Пламя уже бушевало вовсю; железные двери часовни раскалились добела. Мы бросились заливать огонь, но, как только холодная вода соприкасалась со стенами, камень начинал крошиться и рушиться, и в конце концов от часовни остался лишь пепел, среди которого корчились обугленные скелеты с печатью смерти в пустых глазницах.
И виной всему вымысел, который я сочинил, чтобы спасти свою жизнь. Это я пустил слух, что иудеи убили младенца, тело которого незадолго до того нашли в земле у стен аббатства. Я сказал, что они принесли невинное дитя в жертву, и для убедительности даже сочинил ритуальное заклинание. Сказал, что иудеи зарезали младенца, а его кровь использовали, чтобы приготовить пасхальный хлеб для своей гнусной обедни. Мне поверили.
Толпа, влекомая жаждой мщения, устремилась к часовне.
Несчастная Энни к тому времени окончательно обезумела, и ее уже никто не слушал.
Несколько недель, пока не обнаружили тело ребенка, Энни, безутешная в своем горе, бродила по улицам, невнятно бормоча про какое-то убийство. Она твердил, что слышит доносящийся из-под земли стук — это день и ночь из своей тайной могилы взывает о помощи ее мальчик. В лохмотьях ходила она по деревне; безжизненными космами свисали ее когда-то прекрасные волосы, лицо было в грязных разводах Широко распахнутые глаза сверкали лихорадочным блеском, в котором было нечто мистическое. Она хватала за руки прохожих и, если те соглашались выслушать ее бредни, горячечным шепотом