подъема вверх, от смелости своей в достижении цели. Дождь затекал в рукава, пальцы немели, но я как будто сам чувствовал, что это не у него — у меня упругое загорелое тело, длинные седые волосы, которые я отбрасываю красивым движением гордой головы, горбатый нос. Мы были с ним на какое-то мгновение — одно существо, припавшее к громадному телу темной каменной скалы, которую решили победить. Мы были вместе самозабвенно обуяны сладкой тоской покорения — так гибнет рыба, идя вверх по порогам горной реки, так мальчишки карабкаются над пропастями с тем, чтобы намалевать на головокружительной высоте свое уменьшительное имя, дату подвига и название своего населенного пункта. Но то — лишь запечатление своего имени, мы же с Фотографом вознамерились запечатлеть мир…
Скала была холодна и грозна, навесами и уступами она защищала свою вершину от вторжения и, нащупывая безрезультатно, за что мне уцепиться в очередной раз, и не находя, я вдруг мигом протрезвел и тут же испытал ужас вполне пропорциональный своему безумству. Я подумал сразу о двух предметах: о собственной гибели и о жене. Гибель была бессмысленна. Я висел на скале, боясь обернуться вниз, не зная — что подо мной, высоко ли я (уж верно достаточно высоко для погибели), шел дождь, и наступала ночь.
Боже, Боже, прости меня за гордыню. За нелепые эти рассуждения, что мне в этой скале, в том, зачем Он на нее полез! Он меня заманил, теперь я это знал точно. Море, небо, раздавшийся мир — пусть с восторгом ты снял все это, но кто это увидит и оценит, если ты не смог спуститься, камера твоя разбита, пленка засвечена. Но даже если бы и сохранился в целости этот снимок, который ты делал с таким геройством — как будет выглядеть он, напечатанный на дурной бумаге с плывущими нерезкими красками, или Он не знает — какая у нас полиграфия! Да и была ли у Него жена? Был ли вообще кто-нибудь, кого он любил и о ком он обязан был думать! Даже друга у Него не было, раз Он полез на эту скалу один. Впрочем, не возьмешь же жену с собою висеть вот так на мокром холодном брюхе этой ужасной скалы, я не взял бы, а значит, моя жена, часть меня, половина меня, душа моя, не может быть для меня — всем? Если это так, то сколько же сил я растратил, чтобы скрыть от себя и от нее этот остаток, сам тот факт, что она — не все! Если есть на свете вещи, тяжесть которых ты ни с кем не разделишь, и как это горько, как несправедливо и трагично… Но, как ни странно, я и сейчас, в немыслимом своем положении, продолжал завидовать Ему. Я будто сам чувствовал его азартную дрожь, его упоение, вдохновение и блаженство (испытывал ли я это чувство когда-нибудь полнее, чем сейчас, — быть может, только за письменным столом, давно, когда писал, ни на что не надеясь), когда он увидел, наконец, в видоискателе то, что хотел увидеть, чего не снимешь там, внизу, — просторный мир, и когда он нажал на спуск…
Шторм кипел внизу. Ветер брызгал дождем. Вода текла по лицу, но я не плакал, а только молился о том, чтобы руки мои не разжались. Но меня била дрожь животного страха, мысли путались, и я понимал, что никак не выдержу до тех пор, пока меня кто-нибудь сможет отсюда снять.
И тут я услышал ее голос. Среди шума волн он казался жалобным и слабым, но я все равно расслышал его.
— Эй, — попытался отозваться я. — Эй…
Но, прижатый мокрым лицом к скале, я и крикнуть толком не мог, однако расслышал (или это лишь показалось мне), что голос ее приближается.
— Эй, — снова, напрягаясь, крикнул я и, цепляясь пальцами за камень, стал неумолимо сползать вниз. Через мгновение я сидел на куче песка, меня колотило, но не было ни боли, ни крови. Я заставил себя посмотреть вверх. Скала чернела абсолютно неприступно, и, надо полагать, выше человеческого роста я по ней не продвинулся.
Я сполз ниже и оказался на берегу. Поднялся на ноги, пошел вперед, пошатываясь, дрожа. Она стояла на краю бухты, у самого берега, — и звала меня. Когда я приближался, она обернулась, но не двинулась с места.
— Я тебе все объясню, — выдавил я.
Она смотрела на меня так, будто не узнавала.
— Я думала — ты утонул, — сказала она мертвыми губами. И только потом разрыдалась…
Она довела меня до дома, поддерживая, как больного, но ни о чем не спрашивала. Она раздела меня, как ребенка, растирала одеколоном, поила чаем с коньяком, уложила в постель и, кажется, даже баюкала. Она прижала к груди мою голову и мерно покачивалась взад-вперед, а я все теснее чувствовал ее грудь. Я неразборчиво бормотал о Фотографе, который забрался высоко на скалу, а она успокаивала меня.
— Забрался, забрался…
— И оттуда его унесли гуси-лебеди, — утешал ее в свою очередь я, потому что слезы текли по ее необыкновенному сейчас, светящемуся лицу. — Или ангелы.
Она смотрела мне в глаза, плача, и я подробно рассказал, как ангелы подхватили Фотографа и понесли все выше и дальше, туда, откуда еще никто никогда ничего не снимал. Ангелов мне особенно хорошо удалось описать. Они были вырезаны из фольги, как делала когда-то моя бабка к Рождеству (свои последние годы она прожила у нас в городе). Ангелы были серебристы, отсвечивали на елке, крылья лохматые, в бахроме, а головки кудрявые. Потом я и сам всплакнул, сладко, как плакал в последний раз когда-то очень давно, и, засыпая, вспоминал и серебряных ангелов, и седого Фотографа, и лицо моей жены. Мне снилось, что про ангелов я сочинил сказку, и мне нравились во сне и они, и сказка. Но гуси нравились тоже.
9. Портрет: Нимфа
Забыл название страны, незадачливый портретист, страны, куда не я посылала тебя, что ж, напомню маршрут: от берега Лация с острова Моntе Сirceo при северном ветре пересечешь Океан; увидишь темный лес, лес ракит и черных тополей при слиянии двух рек (лови же их имена): огненного Пирифлегетона и Коцита, притока Стикса; по пояс в воде — утес-горбун, его ты узнаешь сразу; пусть тебя, путешественника, не пугают роящиеся тени зимнего царства, жаждущие жертвенной крови; там получишь прорицание (нет, не надо мне его возвращать, не я посылала за ним, повторяю), прорицание единственного, кому Аид сохранил в этой местности разум (местности, окутанной влажным туманом и мглой облаков), — неужели не вспомнил?
Что ж, откроем наудачу старый путеводитель (издание А. Д. Анджело), вот местечко и плодородная долина, вот декорация крепости, вот больница, несколько лавок, гостиница; вот нотариус, еще нестарый, кланяется тебе, приподняв свою мягкую шляпу, поклонись в ответ и ты, нелюбезный, как, и его не узнаешь?
Тогда пролистнем еще лет пятнадцать — двадцать, профессора Полканов и Маркевич (пардон, господа, извиняйте, товарищи, запамятовались ваши инициалы) констатируют: за последние годы виноградники сильно пострадали, пострадал также знаменитый розариум с 1000 сортов роз (именно так, арабскими цифрами). Увы, разорен розариум русского князя, исчезли с лица земли генуэзцы, я печалюсь об этом (но о розах печалюсь особенно), выдохлось наше шампанское, сомнительный сын Сизифа, но все прочее — к услугам: на месте виноградников — пашня, корпуса санатория военно-воздушных сил вдоль асфальтированной набережной, освещенной по вечерам помаргивающим неоном; на склоне противоположного холма (как раз напротив нашего грота) дощатые солдатские бараки; купы низкорослого кустарника у бывшего речного устья, тысячи тяжелых чаек (эти прописью) на городской свалке, равнодушных к добыванию пахнущей нефтепродуктами морской пищи. В детском спортивном лагере Юный Разведчик громко играет радио (да-да, лаванда, ягода малина, но только не подпевай, прошу, все ли фотографы так тугоухи); общественная уборная, наконец, на краю пляжа — мушиный рай. Но не хмурься, слезы отри, злополучный, — по-прежнему песчано-розов закат, прян сухой ветер с гор, несущий прах сгоревших под солнцем цветов, пурпурно море, фиалково и виноцветно (темно-лазурно и просто темно, как перевел Жуковский), — Новый Свет, старый мир, новый мир, тот свет, что тебе до того, пока ты со мною, мой странник!
Остров древний; дом построен татарами еще в те времена, когда в здешних местах разбойничал некто Алим, наводя страх на приезжих (без страха — какой праздник), его схватили поздней осенью в Симферополе на променаде. Впрочем, это было в прошлом веке. Перед последней войной мазанку купил под