воздухе жаркой гостиной появляется привкус первого свидания. Наконец, плотно зашторены окна, по углам мягкого ковра установлены осветительные приборы, гут же и японская камера на штативе, — и жена фотографа расстегивает платье. Местоимение следует ее примеру. Оба обнажены, но первые кадры вполне невинны. Он и она, слегка обнявшись, стоят друг подле друга, он заглядывает ей в глаза. Потом мы берем ладонью ее грудь. Соломон просит, чтобы был виден сосок (возьми-ка снизу, уверенней, в ваших позах, дорогие, должны быть нежность и страсть), затем оба присели на ковер, ее голова у нас на коленях (светлые волосы щекочут промежности), кажется, она рассказывает ему, как провела каникулы, — ах, нагая, она и впрямь очень моложава.

Потом мы ложимся на спину. Жена фотографа склоняется над Местоимением, прикрывая руками маленькие груди. Ногти тщательно ухожены, но в мерцании темного лака нам мерещится коварство. Еще несколько кадров в том же роде. Волнуется и маэстро (испарина на бледном лице, ненужная торопливость в обращении с импортной аппаратурой, дрожание волосатых рук). Теперь на спине она. Нам велено целовать ее плечи и грудь, быть смелее, забудь же, что фотограф здесь, вы вдвоем, вы хотите друг друга, так, хорошо, но остановитесь, минуточку снимаю еще раз погладь его запрокинь голову (и сам дрожащими пальцами поправляет светлую прядь) снимаю Боже расслабь же ноги, — но кончается пленка. Соломон, извинившись, уходит, выключив свет и прикрыв за собою дверь. Мужчина и женщина, торопясь, задыхаясь, соединяются на ковре. Пол качается и дрожит под ними, что понятно, — длинный поезд то ли вошел, то ли вышел из тоннеля, вход в который опушен кустами цветущих гортензий; море, откатившись, ударяет набухшей волной в невысокую скалу, на которой поставлен дом, и дрожат они сами, потому что хотят друг друга. Попроси его выйти, шепчет женщина, я не могу при нем.

Только тут мы замечаем в потемках присутствие Соломона. Он сидит за столиком, с трудом уместившись в кресле, отрешенно закинув голову и прикрыв глаза. Я не могу при нем, шепчет она. Меня нет здесь, тихо и печально отвечает муж (голос то и дело ныряет в сумерки), и я не мешаю вам. Скажу только — вы поторопились, детки. Я прекращаю сеанс, потому что в вас уж не будет самого первого желания. Вы больше не годитесь позировать… Голая пара слушает, присмирев на ковре (опечаленный учитель, нашалившие дети). Соломон снимает со штатива камеру, собирает причиндалы своего ремесла, выходит, сутулясь. Ты, я или он — мы ласкаем притаившуюся под нами женщину, но она безучастна. Ее кожа делается прохладна. Мы принимаемся мять и тискать ее тело, входим глубже, не боясь причинить боль, — она податлива. Она запрокидывает голову, закусывает губу, но так и не вскрикивает ни разу. Покорно приняв в себя наше семя, дождавшись неподвижно, пока последняя наша дрожь унята, она потихоньку высвобождается, осторожно, чтоб не запачкать ковер. Что ж, окропив ее лоно, мы можем взглянуть на дело более отстраненно. Итак, чужая гостиная, незнакомая мебель, за стеклом серванта многотомник Гайдара пли Марка Твена, в занавешенном окне брезжит душный дневной зной. Немолодая женщина сидит рядом на жестком ковре по-турецки (на голой спине отпечатан восточный орнамент). Она держит в руке бокал кислого дешевого вина и слабо улыбается, глядя в стену (нос с горбинкой, глаза чисты и спокойны, волосы подкрашены перекисью водорода, мешочки грудей курносо свисают). Напротив в кресле нахохлившейся темной грудой одетый мужчина, ее муж, вторично материализовавшийся. Это было, настаивает он брюзгливо, это было, я видел и слышал. Потом что-то по-грузински, потом опять: это было. Это было, Сосо, произносит, наконец, она, ты хотел этого, — и это было.

Выходя от них, Местоимение отдает себе отчет, что при известной пикантности все происшедшее все ж таки досадное и отчаянно нелепое приключение. Тем более, что при прощании пришлось выслушать, как супруги любят друг друга, как за вею жизнь ни на минуту не расставались, как едва Соломон покинул ее однажды по служебному поводу, она тут же ринулась за ним следом, а также дать страшную кавказскую клятву, что ни при каких обстоятельствах о случившемся никто никогда не узнает. Нам достает юмора увидеть во всем и комическую сторону, но, шагая восвояси кратким путем, что указал хозяин, мы представляем-таки себе вчерашних застольных молодцев верхами и с шашками наголо. Кони горячи. Впереди других Соломон в бурке и высокой черкесской шапке. Кажется, он грозит волосатым указательным пальцем, — и все опускается на дно неглубокой памяти, ибо мы, если вы помните, молодой поэт, нам никак невозможно отказаться от путешествия, приключения и бокала вина (профилактика молодого вдохновения), так что натюрморт был прост, Соломон, два яблока да увядшая кисть…

Слякотной московской осенью мы получаем открытое письмо с бестактными пожеланиями в честь праздника Великого Октября. В негодовании от провинциальных замашек корреспондентов, мы отвечаем, мол, рады, что супруги живы-здоровы, пожимаем крепко мужественную руку Соломона и просим расцеловать очаровательную половину. Вскоре приходит другое письмо. Разворачиваем, читаем:

«Прости меня, — читаем мы, — но я обращаюсь к тебе потому, что нет больше человека, кому я могу рассказать, как мне тяжело». Местоимению промолчать бы, но мы испытываем чувство самодовольства. Как ни крути, но постыдно служить искусственным пенисом для ублажения пресытившихся друг другом супругов. Так же выходит, что нам удалось проявить известный мужской шарм, оставить послевкусие, как говорят виноделы. И вот мы пишем длинное галантное письмо в духе старинных эпистолярий, благо сноситься с дамами не приходится иначе как по телефону. Результат, однако, должен бы заставить задуматься. «Единственный мой, — получаем в ответ мы (и мыслимо это только в российской опере), — ты добр, и ясен, и чист, а я недостойна тебя, я знаю. Но выслушай: у меня было лишь двое мужчин за всю жизнь — ты и он. А кажется — ты был один». И дальше: «Соломон стал ужасен, ужасен. Похоже, он болен, он — в депрессии. Он никогда не был ревнивцем, но теперь я боюсь оставаться с ним наедине. Видел бы ты его глаза».

«Он тогда же сделал отпечатки, — читаем в следующем послании, — и, запершись ото всех, часами рассматривает их. Я боюсь за него, он может сойти с ума. Но и жалости во мне нет, лишь ожесточение, я люблю, люблю тебя, только о тебе могу думать и мечтать, а он мне противен». И в другом месте: «Кажется, жизнь прожила зря, не зная, что ты есть на свете. Что ж, теперь у меня нет будущего, я как мотылек, с крыльев которого стерли пыльцу. Я разучилась летать, но — прости, прости мне эту болтовню, тебе неприятно слушать?»

«Иногда я думаю о детях, — писала она нам, — и мне становится холодно, кажется, я не люблю их, как не люблю Соломона. Все чужое вокруг, и только твое лицо я хотела бы видеть». И, наконец: «Вчера он ударил меня. Мне стыдно писать, как я жила все это время. Сына я пока оставляю здесь, а мы с Китино уезжаем на север к маме. Буду проездом в Москве. О, если бы я могла хоть на секунду взглянуть в твои глаза. Я была бы счастлива…»

Ты, он или я — мы отвечали на эти письма, верно. Ее письма становились горячей, наши суше. Но мы отвечали, посылая конверты по конспиративному адресу, ею предложенному. К чему мы это делали? Рука тянулась к перу, перо к бумаге… Извещение о прибытии окончательно охладило Местоимение. К тому ж — телефонный звонок, провинциальный выговор, какового не заметил, лежа на ковре в гостиной. Ответ был неопределенен, а в день ее предполагаемого приезда мы отбыли в поэтическую командировку с чтением вольных стихов перед энергетиками Малороссии, — и вот последние такты, финальные строки либретто. Поезд, длинно вытянувшись из тоннеля, пошел на север поперек страны. В стране мело. В Самтредиа прицепили вагон, в котором на всероссийский конкурс детской песни ехал ансамбль Мзиури, победитель зональных состязаний. Черепашка ползет по земле, журавлик летает по небу, пели девочки-интернационалистки японскую песенку на грузинском языке, червячок обернется бабочкой, и наступит весна. В соседнем вагоне ехала девочка Китино к бабушке в одну из северных областей России. С ней ехала мама, в Москве их никто не встретил. Поезд пошел дальше, — и растворился в длинной полярной ночи. Годом позже Соломон написал Местоимению отчаянно неграмотное письмо. «Я не выдержал, слушай, и пишу тебе, без нее я погиб, но я сам виноват. Я хотел убедиться, потому снимал, это грех, и теперь одни негативы, а ее больше нет. Но ты тоже честный, только зря ты писал ей эти письма. Но я тебя не виню, я виню себя. Она писала тебе, скрывала от меня, но если ты ее не любил, пришли мне письма назад. А если любил, оставь. Извини за ашипки. Соломон». Это письмо было оставлено без ответа.

С тех пор мы обрели вполне заурядное имя в так называемых литературных кругах, женились, в писательском союзе местоимением стало больше, а бедняга Соломон, должно быть, опустился, спился, хоть грузины и редко спиваются, стал фотографом на пляже или в ботаническом саду. Крупные группы туристов снимаются здесь на фоне унылого пруда с двумя камнями посредине — одним плоским, разлапистым, другим востреньким, с отечной макушкой. К их услугам в качестве фона и водопад на скале. Вряд ли князь-грузин знал, как водопад называется по-японски, мы же приведем его имя — нуно-оти

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату