Есаул, что сбоку ехал, помню засмеялся.
— Один брешет, а другой записывает!
Что-ж, пусть и наш люд казачий почитает. Конечно, Иван Ильич много от себя прибавил, может быть и я что приписал — много ли в этом греха? Кому не нравится — отложи книжку в сторону, да и хвост трубой или морковкой, на легком катере.
Все это, в конце концов, не важно. А вот лучше, что я скажу. Когда пишу от руки, вроде я свое писание узнаю, а как напечатают его — оно сразу как не мое станет. Не узнаю. Даже если спросят:
— Кто писал?
Не знаю, скажу, но только не я. Не я, и все тут.
Во-первых, я карандашиком-огрызком и очень неразборчиво, а тут и буквы другие и краска типографическая. Речи о чистописании не имеется. У меня, к примеру, и кляксы, взять хотя бы эту — финтифлюшкой; во многих местах прокурено, видать, что человек много думал и много старался, а напечатанное — чисто, ровно и, даже, как-то черезчур легкомысленно получается. Хотя мыслей внесено, надо вам сказать, ежели вы сами не рассмотрели, — бездна. Так и просятся наружу. И не одна, вот что занятно, далеко не одна. Ворох мыслей. Да-а, замечательно. А как напечатают — чужое для меня станет.
— Но ты, скажут, составлял, так твою, этак…
— Нет, — скажу я, — не знаю, кто составлял. Казак я станицы общеизвестной, и хутора непорочного, а насчет чего прочего — прощенья просим.
Тут я не дурак, папаху в руки, да и уноси Бог ноги. Я не Гаморкин, чинов и орденов не имею, власти у меня нет, а медаль?… — так это не всчет.
По секрету, пожалуй, признаюсь — как-то надо было кое что до казачьего ума довести и глаза открыть. Довольно нам слепыми щенками быть, в российской корзинке валяться. Мир-то какой! Свету сколько! Международность. Простор.
— Ну, — говорю я Гаморкину.
Молчит Иван Ильич.
— Что-ж ты, отец, притих?
Повернул он ко мне свое лицо, а оно грустное-прегрустное и глаза на нем, будто не его, не Гаморкинские.
— Что с тобой?
— Э-эх, кум Кондрат Евграфыч, — родится еще один Иван Ильич Гаморкин. Как-то у него жизнюшка потечет? Может быть он на меня и похожим не будет, а все же будет он — Иван Ильич. И вот, кум, грустно мне от чего-то стало.
— Оставь, Иван Ильич. Был же до тебя уже один Иван Ильич — и ничего. Казаком был, казаком и остался.
— Все это верно, а всетаки…
— Что, всетаки?
— Не хочется мне посередке быть. Кто посередке умостился, на того потолок и обвалился. Знаешь? Завсегда.
— Так что же ты, еще раз жить захотел и не доволен своим преждевременным появлением? Посмотри-ка Ильич, — у тебя: Настасья Петровна, Нюнька, Фомка…
— Все это хорошо. Оно конечно. Но… не дюже. Вот правнуку моему, Илье то Фомичу, миноносец по брюху — черк. Погиб на своем посту и… славы не оберешься. Пострадал. За что? За Казачество. А я? Я то что? Каптенармус. Ты скажи какой я, ну какой я, боевой елимент, — Мармус какой-то.
Комсот[1] посмотрел на кончики своих закрученных усов и прислушался к нашему разговору. Гаморкин в унынии жаловался мне.
— Мармус.
— Ты что, Гаморкин, недоволен?
Недоволен, Ляксандра Ляксандрович. Хочу подвигов ради страны и народа моего. Славы — для предков.
— Все это хорошо, ну, а кем бы ты хотел быть? Чья слава тебе бы соответствовала?
Гаморкин испытующе впился взором в лицо есаула и твердо сказал:
— Я хотел бы быть казаком Александром Маки-Донским!
— Что же ты, кум, Иван Ильич, черт тебя побери совсем, меня казака, Кондрата Евграфыча Кудрявова, надул?
— Я надул? Это хорошо.
— Самым настоящим образом. Ты помнишь, когда мы с тобой возвращались домой
и ехали еще на тачанке, и ты мне родословную свою диктовал-то.
— Ну, помню…
— Ты говорил тогда о предках?
— О предках. Дедах и прадедах. Это верно. Был такой случай.
— А откуда фамилия твоя вообще получилась не сказал.
— Как не сказал? Разве? Природная казачья фамилия — Гаморкин.
— Это-ж от калмыцкого корня.
— От калмыцкого?
— Да. Мне Шамба Нюделич сказал, что хамор, значит, — нос. Так что ты в нашем переводе вовсе и не Гаморкин, а Иван Ильич Носов.
— Я — Носов?
Иван Ильич побагровел от обиды и отчего-то схватил себя за нос.
— Я — Носов? Нет, тут что-то не так.
Страшно волнуясь, взглянул не меня уничтожающе.
— Тут что-то не так.
Он молча повернулся и пошел от меня прочь.
Тогда я зашел в курень к Настасье Петровне. Она только что развесила во дворе, на натянутых веревках Гаморкинское белье и с красными от стирки руками, но уже сухими, меняла занавески на окнах.
— Вы один, Кондрат Евграфыч?
— Один.
— А и де муж?
— Муж на меня в обиде. Куда-то пошел.
Настасья Петровна бросила на меня любопытствующий свой взгляд и спросила:
— За что-й-то в обиде?
— Да вот, Петровна, сказал я, что по-калмыцки, мне Шамба Нюделич говорил, ха-мор — значит нос и что, следовательно, точная фамилия его будет не Гаморкин, а Носов.
— Но-осов? — тоже недоверчиво переспросила Петровна.
— Носов, самая настоящая — от „носа'.
Гаморкина тоже нахмурилась.
— Это не так.
— Да так, так. Хамор — по-русски — нос.
— Так это по-русски.
— По-русски.
— Ну, а мы, слава Богу, не русские, а казаки. Нам ни с кого примера не брать. И вам должно быть стыдно, кум. Вам Ильич ничего не сделал дурного, а вы его на русский перевели. Он страсть, как своей казачьей фамилией гордится и дорожит. Срам вам — пожилой вы человек. Сродственник…
— Да что-ж я? — удивился, — я ведь только сказал.
— Вот и не надо было вовсе говорить. Ведь это, если Варвара Семениха или Киткина мать узнают, или старуха Курдюмиха — ведь они меня задразнють. А, скажут, мадама Носиха? И так и этак. Ты-ж знаешь, кум, что это за народ, сбрешешь, — а они уже уцепились.
— Да это-ж мне Шамба Нюделич…