понятно и просто. Разметала нас судьба по всему свету. Разлучила друг с другом. Все очень понятно и просто. И из записок моих об Иване Ильиче, пожалуй, ничего не получится. Не хочу пускаться в рассмотрение этого вопроса, — если углубишься, так не только сам не выберешься, а и читателя утопишь. От мыслей ли моих заграничных, одиноких, от мучений ли, стал я как-то на изнанку мыслить и разговаривать. Иной живет себе, живет и смотришь на старости лет — взял и поумнел. Трах, как говорил Гаморкин, — и поумнел. А я? Трах, — и не пойму: умный я или дурак. Все всё поняли, все всё сознали, всё знают и даже вперед предсказывать берутся, а я никак понять не могу, как я в этом паршивом заграничном городишке очутился, около базара, в пекарне у турка Ахмеда подмастерием устроился, и вот теперь мешу хлеба.
Хоть особенно удивительного, пожалуй ничего и нет, но все же, несколько пролетевших лет и так пролетевших, по дикому, замутили и мысли мои, и душу. Что случилось? Как случилось? Почему?
Старею я. От заграничного житья, станичники, вдвое человек стареет против прежнего. Я иной раз, за прилавком, вместо темного, белый хлеб отпущу и… не замечаю. Тот, кто покупает, хоть бы заикнулся на своем непонятном языке:
— Ошибаетесь, мол, Кондрат Евграфыч, не то, мол, отпускаете, этак и прогореть можно. В убыток торгуете, а не в прибыль. Молчит подлец, тот кто покупает, и скорей старается из пекарни нашей убежать.
В пекарне работает нас двое — турок Ахмед и я. Пекём себе и пекём, будто-бы я всегда этим делом занимался и на Дону сроду не бывал. Шесть годов пекём. Шесть годов окрестных жителей питаем. Жуют они и насыщаются, а возврата же домой, в станицу — нет и не предвидится. Оно, правда, народ Казачий в разорение великое пришел. Казаки — кто побит, а кто из колеи так вывернулся, что до сих пор вправиться, по нынешним временам, не может. Где обретается, Гаморкин Иван Ильич — не знаю. Ни слуху о нем, ни духу. Пока совсем еще памороки не потерял я составляю и исправляю, все о нем в оные, прежние времена, записанное. Но чувствую, что жив Гаморкин, что он где-то живет. Может где нибудь с казаками пристроился. Хоть и расстались мы на побережьи, а все-ж- таки, за границей он. Почему? Сейчас расскажу, какой недавно случился потрясающий случай.
Такой случай, что радостным я стал, каким давно уже не был. Душа у меня взыграла, от чудес современных. Ну, подумайте — тоскуете вы тоскуете, вспоминаете, вспоминаете и вдруг, совсем неожиданно, видите того, за кем ноет ваше сердце. Кого я видал, и как видал?
Гаморкина…
Сукин сын! Даже не поздоровался, даже головой не мотнул, даже глазом не подмигнул — хитер, мол, Кондрашка!
Истина, видал я, что у него делов по горло, но разве же можно старых знакомых забывать? Вот так встреча была у нас. Опишу, хоть и тяжело писать, и больно даже.
Случился Турецкий Байрам. Праздник. Вышли мы с Ахмедом из нашей пекарни вольным воздухом подышать, от печи подальше, и попали в иллюзион-кино.
Дело было так. Проходим мы мимо кино и задержись я тут пол-секунды на фотографии посмотреть; думаю — может быть чего. Глядь, — казаки сняты, вместо актеров, в полной форме и все такое.
— Стой, кричу, Ахмед, я хоть и не любитель, но зайдем.
А турок отвечает:
— Денег в обрез, на вино только и хватит.
— Пойдем, — уговариваю, — Ахмед, на казаков посмотришь. Ты же нас в настоящем виде, можно сказать, и не видал вовсе.
Дождик пошел.
Моросит. Небо такое — неприглядное, и урезонил я Ахмеда. Заходим, платим, усаживаемся и тут свет кто-то — черк и потушил.
Пустили картину.
Прошла первая часть — нет казаков.
— Где же, твои казаки спрашивает турок?
— Сейчас — отвечаю.
А самого меня предчувствие какое-то томит.
Тут после антракта опять — черк, — свет угасили, загудела опять лента и… закричал я на все кино.
— Ба-а-тюшки!! Иван Ильич!!
Едет он по степи со взводом, нахмурившись, и будто вперед всматривается. Такой же. Ну вылитый. Сжалось у меня сердце — вздохнуть не могу. Перебежал я к полотну.
— Глянь ты на меня! Друг сердечный! Глянь ты на меня Кондрашку, как я тут живу собакой паршивой, три дня неумываюсь, на полу сплю в подвале!
Едет он, ровно меня и нет совсем, ровно, не я, кум его, что Нюньку крестил — не я.
Понатужился я. Дурак, в толк не возьму, что картина это.
— Здрась-те! — кричу. — Наше вам!
Хоть бы что. Проезжает мимо, глазом не
моргнет. И такая у меня скука к горлу подступает. От, думаю, сейчас зареву, на старости лет. От, зареву. Рванулся я к нему совсем близко. Шарю по полотну руками, коня за ноги хватаю:
— Стойте, казаки!
Папахи на них нашенские — кудластые, кудластые — донские. Взвыл я… а тут меня и вывели.
Очнулся, Ахмед сбоку стоит.
— Будет, — говорит, — пойдем домой, насмотрелся я.
Дождик идет, моросит. По-о-ехал мой Иван Ильич. Жить мне после такой картины не хочется. Город кругом! Стою на тротуаре, а напротив магазин шляпный электрической вывеской мне мигает. Отвернулся я от модных картузов и побрел домой.
Вот почему — знаю я, что жив где-то кум мой, Гаморкин.
А не прошло с этого дня и двух недель — другое чудо.
Разнес хлеб по домам и иду к себе, опустив голову, в пекарню. Стоит у меня эта картина в мыслях и столкнуся, ну нос с носом с…
Нет, какой же случай!
Нос к носу с… Михаилом Александровичем Петухоем.
— Ты ли это, Александрович?
— Я, собственной персоной!
— Побожись!
— Лопни мои глаза и разрази меня гром на этом самом месте, и что-б мне, после этого, с него никуда не сойти, три дня ни соли, ни хлеба не есть и на коня не сесть.
— Стой! — обрадовался. — Ты! Откуда
и какими судьбами?
_ А такими — говорит и улыбается —
Кеть-меть, на горе ведметь. Как подошли, значит, мы с Иваном Ильичем к Черному морю.
Руками на него замахал.
— Молчи, молчи. Зайдем где нибудь выпить __ все-то ты мне и расскажешь поподробней.
Ну, думаю, вот и вести о Гаморкине, все-то я сейчас узнаю, как и что.
Зашли в кабачек, поставил я литр винца, расцеловались мы еще с Петухой и стал он мне повествовать.
А сперва чокнулись.
— Слава Богу, что мы казаки.
— Дошли мы до Черного моря, как сам ты, Евграфыч, знаешь, до самого Новорассейска. Ну, куда? Известно — мы с Ильичем на пароход, а нас обратно. Стоит дядя-доброволец с ружьем и нашивкой трехугольной на рукаве.
— Не для вас, — говорит, — катитесь колбасой!
— Что? — сказал Гаморкин. — Ка-ак?
— А так! Не для вас и все. Для вас другие суда придут, а эти — не для вас.