Врет, конечно, стерва. Стали мы ходить по бережку. Никто нас не берет, туда сунемся — „досвидания', сюда — „привет в Черкасском передавайте'. Коней мы побросали, а они уцепились и за нами ходять — прогуливаются. Тоска смертная, неуёмная. Гаморкин зубами заскрежетал.
— Ни в жизнь, говорит, добровольцам этого не прощу. Пришла пора погибать нам бесславно от большевицкой, злодейской руки.
Нас на бережку так-то вот тысяч несколько казаков. Не мало. А кораблики ушли. Остались мы со своими казачьими офицерами с пиковым антересом. Сел Гаморкйн на молу, ноги к воде свесил, качает головой.
— Плохие, — говорит, — братец Петухой, дела. Очень, даже, плохие. Никуда тебе ходу нет. Пропадает Войско Донское ни за понюшку табаку. Ужели же концы нам пришли? Этого-ж быть не может!
Рассказывает Петухой, а я сижу и глаз с него не свожу. Все мне так вот перед глазами и рисуется.
Выпил свой стаканчик Петухой и дальше стал говорить.
— Забрали нас товарищи. И чего только мы не натерпелись. Соорудили они из нас 21-ую дивизию. Наш полк в Отдельный Дивизион свели. Командира полка, полковника Рытикова — в отставку, дали нам своего и погнали на Польский, этот Западный фронт. Ху-у-у. И началось тут светопредставление; русские офицеры за Россию под большевиками дерутся из патриатизму; большевики за Интернационалу из патриатизму, поляки за свой Край тоже из патриатизму, а мы… промеж них болтаемся — места сабе подходяшшего сыскать не можем. То туды, то сюды.
Тут табе и конная атака, и красных-армейцев нагайкой пужай и задерживай, если бегуть. Тут его в бой, а он раком.
Кругом — леса и болота. Темно и мокро.
И вот в одном селе, по празванию Вечша, собрал Гаморкин совет из казаков. Призвали офицеров, и через три дня, перешли мы на сторону поляков полным составом — и казаки и офицеры казачьи. Нарвались на Поз-нанские войска, на 15-ую дивизию. А командир ейный, прямой и твердый, видать, генерал, — фамилия ему Июнк — пустил наши души на покаяние, а сперва, вроде опрос учинил.
— Чего перешли?
— Казаки мы!
— Все равно, — говорит, — русские!
— Нет — твердо отвечает за всех Гаморкин. — Знать не знаю и ведать не ведаю. Против вас не воюю и войны вам Дон не объявлял. А есть мы — казаки Донские, а страну нашу, Всевеликое Войско Донское, разорили супостаты в конец, Атамана прогнали и всё там под врагами нашими в опустение пришло и в несчастии великом пребывает. Нам хуже никогда не было.
Сказал — рублем подарил.
Генерал ему в глаза заглянул и руку пожал.
Гаморкин где-то раздобыл сигару, запалил ее с одного конца, а другой в рот вставил. Дымит и поплевывает, поплевывает и дымит.
Да, Евграфыч, удивительный, Иван Ильич человек. Казак. И ушли мы в лагеря. Я потом из лагерей — в Германию, а теперь вот сюда пробрался. Без визов и лигамаций. Кому, на кой шут, они нужны! Слыхал я, Нансенов пачпарта наделал, так это для беженцев, не для нас. Нам папаха — пачпарт, а придет время сами себе что надо напечатаем.
Сказал Петухой, дернул плечами, стукнул в бутылку своим стаканчиком:
— Центральная, подавай — и выпил за мое здоровье.
— А что же с ним? — допытываюсь.
— Он от меня в Польше отстал. Иду, говорит, на заработки.
Как, Евграфыч, Гаморкин в Орше голову не потерял — до сих пор не понимаю. С комиссаром сцепился. Вылазим мы вот-так из эталона, сели на коней, флаг нам красный развернули, а комиссар Бочковский говорит:,
— Песню грайте эту, как ее, — „Вышли мы все из народа', или „Борцы идеи, труда титана!'
А Иван Ильич подмигнул ребятам, да как гаркнет:
„Сла-а-а-авим Платова-героя.
Победитель был врагам!'
Тут все со свистом, с подголоском, с гиком, подхватили:
„Победитель был врагам, Слава Донским казакам!'
А комиссар:
— Отставить!
Хлестнул Гаморкин коня, подлетел к нему.
_ Кого, — говорит, — отставить? Всех уже отставили.
— Песню, — лютится комиссар.
— Песня хорошая, Донская! А ежели язык казачий непонятен, так переведем.
Что было?!… Комиссар — за плеть… да ударить не посмел; оглянулся вокруг, видит — один-то он среди казаков, кругом лес. Отъехал. И-эх.
Петухой неожиданно наморщился.
— Чего-чего только не было, — Кондрат Евграфыч!
— Стой! Значит Гаморкин вместе с тобой от красных ушел? Спасся?
— Спасся! И я спасся, а лучше мне у своего куреня под плетнем со смертельной раной завалиться бы, чем так-то вот на своих мозолях седьмой год плыть по житейскому морю. Ни бережка тебе, ни островочка!
— Когда же ты приехал?
— Сегодня.
— Спать где собирался?
— Пока не знаю.
— Ну, тогда идем ко мне.
Привел я его к себе, уложил на свой топчан, — спит он сейчас на нем, похрапывает. Постарел, усы побелели, лицо все морщинами пошло. Разметался во сне, бредит. Сижу, а над ними и всплывают в моем мозгу картины былого; вспоминаю, как когда-то он был у меня в гостях, и Прасковья Васильевна нас катламчиками потчивала. Сижу над ним. Свеча моя оплыла, и фитиль закорючкой, наподобие собачьего хвоста, загнулся и чадит. Пишу о нашей дневной беседе. Один нашелся-таки, — где-то остальные? Да и остальные не так важны, как мучает меня неизвестность об Иване Ильиче.
А уж мы с Петухоем больше не расстанемся.
Есть теперь казаки, которые всеми забыты и Богом и людьми.
Бог-то один, а вот людей много.
И никто из этих людей и не вспомнит, что в селе, скажем Штринберг, или там на какой нибудь границе, или в каком нибудь лесу, или в глубине рудника, бьется в тяжелом труде казак. Что такая скотская жизнь, вдали от родного простора, от семьи и воли степной, сама уже его наполовину расказачила и затерла. Что давно уже предоставленный самому себе, он днем и ночью гонится за куском хлеба. Что Атаманское слово, или письмецо станичника до него и не доберется.
Войсковой праздник, для такого казака, все равно, что буден день и все то слезы, и пьяные, и трезвые, на его щеках высохли, и щеки эти заросли седою щетиною, а глаза ушли глубоко.
И видно только — светится в глазах этих огонек.
Светится еще какой-то огонек, но придет смерть, она проклятая, человека не забывает, дунет-плюнет в глаза казачьи, потушит огонек острый в зрачках, и возьмут чужие люди его за ноги и поволокут на похоронное место, поволокут, да и зароют.
Казака по глазам сразу отличить от других можно.
У многих обличье казачье стерлось, многие и шкуру свою другой заменили, послушными стали, и на все руки, его, скажем, сзади и не угадаешь; ну, а обернулся если в глаза вглядишься — он! Он — казак.
Окаянным Каином шалается без пристанища и семьи! Всего-то он натерпелся, ко всему привык, со всем, вроде, согласился и примирен, а горит все таки в нем — упорный дух.
Это ничего, что кожа да кости остались! Что там туберкулеза или старость — он как свечка.
Горит ровненько, светит в нутре.