ловля ветра.
Даже мои фокусы и те честнее, выше этого. Фокусы, от которых я, дурак, все оберегал тебя… Для того ли оберегал, чтобы ты взял вот и вляпался! Такое было при Гитлере, ты не знаешь. Ян Гануссен – слышал это имя? У Клауса Манна есть роман, вот же… – Дед Антонио бросился к книжным полкам, начал водить пальцем по корешкам, плюнул, чертыхнулся, снова бухнулся в кресло. – Такое всегда бывало, всегда бывает – в определенные периоды истории бывает: со дна поднимается всякая муть… это муть, Лев!
– Чаю хочешь… с кексом? – спросил Лев. Ему стало стыдно, что он так завел деда: тот побледнел даже.
– Нет! – взревел дед Антонио. – Не сметь чай мне предлагать! Не сметь кекс мне предлагать! Тут серьезное дело, тут соблазн… собла-а-азн!
Господи, да что ж такое с дедом-то! Он, вроде, и кричать так не умел, никогда не кричал, чем-то задел я его сильно совсем…
Наверное, он плохо рассказал все деду Антонио, неправильно. Это из-за плохого рассказа… да и как расскажешь? Как расскажешь, что пожилой уже человек просто вышел на сцену в зачуханном этом клубе, просто вышел на сцену – и сразу стало видно: бог. Только посмотрел в зал, только улыбнулся, только вздохнул – а все тут же поняли, что – нездешний. Немыслимой, страшной власти лицо… таких тут не бывает. Он все, все про нас знал, про каждого из нас. И никакой тайны не было для него. Ему даже ничего делать не требовалось: мы и так уже верили, что теперь все по-другому будет.
А потом он сказал: «Ну, здравствуйте вам», – и голос у него был глухой. И еще сказал: «Желающие, пожалуйста, на сцену».
По-моему, весь зал поднялся и пошел на сцену – мне так показалось. Во всяком случае, там возле сцены маленькое столпотворение было, и нам, кто сзади, уже дорогу какой-то страж преградил, но тут я услышал: молодой-человек-вы-останьтесь-пожалуйста… я знал, что это мне. Что это меня выбрали: из сотен людей, тысяч – из
Но он взял меня за руку – и было так, как будто это мой отец, только не Алик, не Вениамин, не Геннадий – другой, настоящий. И он посадил меня на стул, только одного меня, а другие все стояли, – потому что у меня в ногах слабость началась, и он понял. Я дальше с этого стула представление и смотрел, до самого конца, все время – и только когда он уже мои мысли читал, я встал и слушал. Он очень близко ко мне подошел, он сказал, что мысли у меня тихие, – и от него табаком пахло немножко и конфетами сильно пахло, мятными… Как же дед Антонио не понимает!
И вот… он мысли мои читал, то есть он говорил мои мысли вслух, а я соглашался, потому что мне было все равно, чьи это мысли, и потому что это была правда, я так и думал. Я как думал… – мне повезло, я думал, что меня увидели и пригласили на сцену: ведь остальные в зале остались, а мне повезло. Мне ведь правда повезло! И теперь, значит, говорил он, все услышат, какие у меня мысли, – а мне это очень нужно, поскольку мне с моими мыслями одному, оказывается, трудно и нельзя. Все было точно, все! «Такие мысли, правильно?» – спросил он, а я ответил: «Такие, правильно». И что у меня с родителями не очень, значит, хорошо, и что я одинок, и что меня не знает почти никто и не понимает, и что я даже сам себя не понимаю и не представляю себе, чего хочу… и что мне все равно – скрипачом стать или циркачом. Когда он сказал циркачом, я вздрогнул и тихо ему сказал, что мой дед фокусник, а он начал сразу мои мысли про фокусы говорить – всё на свете фокусы, всё обман, да и сам мир только фокус… и тому подобное. «Такие мысли, правильно?» – «Такие, правильно». Но потом я громко его попросил дальше не говорить, потому что мне дальше страшно на душе станет, – и он сразу прекратил и опять посадил меня на стул, а все долго хлопали, но он даже не поклонился ни разу, он только на меня поглядывал и понимал, как мне…
Потом он предметы разные по залу разносил – и там все тоже было очень точно: предметы возвращались к тем, у кого их взяли – раньше еще, пока он сам с завязанными глазами стоял… сумочка, там, часы, расческа – все опять оказалось в руках владельцев. И тут я тоже заметил, что он не кланялся, пока хлопали, – просто в зал смотрел очень серьезно и ждал, когда похлопают и перестанут. А в цирке все всегда кланяются, сам дед Антонио кланяется… мама и вообще бегом выбегает на аплодисменты и воздушные поцелуи посылает вокруг. Но он – не кланялся никому, даже голову не нагнул ни разу.
Там еще была такая… неизбежность или – или я не знаю, как это назвать, когда ничего скрыть невозможно: так, наверное, на исповеди только бывает – всё начистоту, честно всё. Одна женщина молодая на сцене стояла, очень полная… толстая, безобразная – и он сначала долго никак не мог проникнуть в ее мысли, потому что она не пускала его и ставила барьеры, но он попросил ее либо вернуться в зал, либо довериться ему. В зал женщина, во всяком случае, не вернулась, а он взял ее за руку и начал говорить: что ей не надо все время о своей внешности думать, что нельзя и что это ее убьет, потому как, сказал он, есть такие мысли, которые убивают, у мыслей очень большая сила. Женщина эта чуть не плакала, а сама улыбалась и благодарила его… невозможно было на это смотреть, деда! И у некоторых слезы текли, и никто не стеснялся. Андерманир штук, деда, прекрасный вид…
Но как такое расскажешь!..
И потом – пропал один человек, навсегда пропал. Сошел в зал вместе со всеми – и пропал. Как ветром сдуло. Его искали везде, но так и не нашли. Совсем не нашли.
– Кран заверни, пожалуйста! – крикнул дед Антонио из гостиной, и Лев машинально завернул кран: вода давно уже бежала через край чайника, который он зачем-то наполнял, и наполнял, и наполнял.
Он вернулся в гостиную: дед Антонио сидел, вжавшись в кресло, и держал на коленях книгу.
«…ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных…», понимаешь, Лев? Я не к тому, что конец света и все такое, – я просто к тому, что всегда в плохие времена, а времена сейчас плохие, они и появляются: чародеи-волшебники…
Лев боялся возражать. И боялся сказать, что теперь совсем уже не понимает деда Антонио, никогда не произносившего слов «чародей» и «волшебник» с такой интонацией – почти брезгливо. От неправильности всей ситуации в целом Льву действительно становилось нехорошо. Дед Антонио права не имел говорить
– …публичность, – бубнил дед Антонио, – публичность – паскудное дело!
Уж кому бы говорить о публичности… Цирк, можно подумать, не публичность. И твоя ведь программа, дед Антонио, называлась не как-нибудь, а «Полчаса чудес»! Ты выходил на публику и фокусничал, но тот, которого ты сейчас сидишь и поносишь, он не фокусничал. Он читал мысли, он проникал в мое подсознание, он выводил его наружу – и все, что он говорил, было чистой правдой.
– …чистой правдой? – Дед Антонио словно подслушивал Льва. – Может быть, и чистой правдой, не возражаю, но не правдой как таковой. Когда начинается этот дележ правды – на правду чистую и… и не чистую, тогда забудь о правде, львенок! Не бывает не чистой правды, любая правда – чистая. Теряя чистоту, правда теряет и право быть правдой. Это ратнеры пусть делят правду на сорта, а ты не дели. Есть правда и неправда, а больше нет ничего.
И ты не дели, дед Антонио! Если все так, как ты говоришь, то как раз твои-то фокусы и есть неправда. Неправда – и только. Это если мягко сказать, а если сказать, как надо сказать, то обман они, фокусы твои. Прямой обман.
– …мои фокусы тут вообще ни при чем, милый! Мои фокусы суть развлечения, да и сам цирк увеселительное заведение, между тем как демонстрация психологических опытов отнюдь и отнюдь не в цирке ведь происходит, – а, львенок? У моих фокусов контекст какой… – акробаты, дрессировщики, жонглеры, клоуны, и сам-то я кто получаюсь – тоже акробат, дрессировщик, жонглер, клоун! Так в чем моя неправда? Ведь и я рискую – как все мы! – что руки-ноги подведут или нервы сдадут: у нас, цирковых, две только опасности и есть… Но все мы – для забавы, все – публике на потеху: сердце у-ве-се-лять. Неопасные наши чудеса, легкие! И говорят про них: искусство. А искусство – всегда правда.
Хм… искусство – всегда правда! Это ты, дед Антонио, кому-нибудь еще расскажи. По мне, так обманчивее искусства вообще ничего нету. А с Борисом Ратнером то и хорошо, что он не искусство нам