германской расы, сетовал на ее слишком долгое пребывание в регионе к востоку от Черного моря, где якобы находились ее корни. И всегда звучало это так, будто он хотел объяснить мою глазную болезнь мрачным характером событий тысячелетней давности, представить ее — может быть, чтобы меня утешить — как унаследованный расовый дефект, как следствие близкородственного размножения, проявившееся только теперь, в наше время. Я чувствую, что Лизхен смотрит на меня. Все еще освеженный ее ударом, я стараюсь ответить взглядом такой же силы. Это не удается; но мгновенье, когда наши глаза встречаются, длится достаточно долго, чтобы я понял: девочка ждет, что я встану и двинусь дальше.
Мы ждем Шпайка, и я наслаждаюсь тем видом, с каким ты ждешь Шпайка. Ты стоишь у окна, выходящего на улицу. Правой рукой, на которой кольцо со шпайковской мумии, ты слегка сдвинул занавеску и придерживаешь ее в этом положении. Мы знаем, что с наступлением утра начнутся празднества в честь девятой годовщины гибели Великого Гахиса. За двадцать четыре часа нашего вполне комфортного пребывания в городе мы неоднократно, в последний раз от Фредди, слышали, что все иностранцы проведут этот день в безопасном месте, ибо предсказать, как он пройдет, очень трудно. Шпайк наверняка вскоре вернется домой. Ты говоришь, что чувствуешь, как он приближается к нам. Я протягиваю тебе пластиковую бутылку, взятую из холодильника. Ты делаешь три небольших глотка и, закрыв глаза, подергиваешь плечами. Изящные металлические детальки твоего колье позвякивают. В безобразной бутылке определенно та легендарная зулейка-бренди, какой пыталась соблазнить нас крошка Кэлвин. Меж тем на улице появляется одинокая фигура с внешними признаками старого гахиста. Это первый прохожий, которого мы видим с тех пор, как встали у окна. Он припадает на правую ногу, однако в его походке чувствуется решительность. Старик приближается, и сквозь приоткрытое окно нам слышно теперь, как твердо ступают его кованые сапоги на булыжную мостовую — и это при его хромоте. На нем ряса с капюшоном: Фредди говорил нам, что так обыкновенно одеваются паломники. Лицо скрыто маской, через которую он дышит. У нее довольно забавный вид, но она должна защищать паломника от всех дурных ветров и даже от рассеянных в воздухе скверных мыслей. Наверное, старик торопится к заутрене, или, быть может, направляется к тому месту, где гахисты скрытно соберутся, чтобы с рассветом начать свое шествие. У соседнего дома, в свете лампы над входом, он останавливается и прислоняется к дверному косяку, давая отдохнуть нездоровой ноге.
У дверей нашего соседа, кондитера Суккума, я вынужден сделать еще одну остановку. Убираю руку с плеча девочки, прислоняюсь к косяку и пробую разгрузить больную ногу. На последнем отрезке пути, от рыночной площади до нашего переулка, Лизхен пришлось поддерживать меня. Не только кисть моей правой руки — вся она тяжелым грузом лежала на плечах и на шее девочки. Не понимаю, как она незаметно для меня могла вырасти за прошедшие годы так, что при необходимости служит мне опорой. Терпеливо ждет, пока я собираюсь с силами, чтобы двинуться дальше. Лизхен говорит, что завтра, когда минет девятая годовщина гибели Гахиса, она отвезет меня на такси к доктору Зиналли. Утренние сумерки смешиваются на мостовой нашего переулка с отраженным светом лампы у входа в дом. Кусочек картона, который лежит там, я заметил еще в тот момент, когда мы остановились у дверей кондитера. Но только теперь, с ослаблением острой, колющей боли в пальцах ноги и с их прогрессирующим онемением, я прошу Лизхен поднять его, ибо мне видится в нем нечто определенное.
С трудом сделав три шага к середине улицы, старик гахист нагибается, чтобы что-то поднять. Потом, все так же прихрамывая, возвращается в круг света от лампы, подносит к глазам поднятое с земли — скорее всего это клочок бумаги — и долго всматривается в этот клочок, словно изучая какую-то надпись. Мы наблюдаем за ним. Ты видишь только то, что вижу и я, однако затем ты неожиданно спрашиваешь, почему Куль ничего не сказал нам о девятой годовщине гибели Гахиса, не упомянул ее ни единым словечком, почему не счел заслуживающим упоминания даже то простое обстоятельство, что наше пребывание в городе пересечется по времени с юбилеем, чреватым самыми разными последствиями. Я удивлен вдвойне: тем, что до сих пор сам не задался этим напрашивающимся вопросом, и серьезным служебным проступком, каким, несомненно, является сокрытие информации. Что бы ни подвигло на это Куля, после нашего возвращения ему придется подать прошение об отставке… Старый гахист прячет записку, которую так долго рассматривал, под своей рясой. Делает он это не спеша, задирает рясу чуть ли не до бедер, и мы видим, что под ней обыкновенные брюки. Затем ковыляет дальше и, дойдя до угла шпайковского дома, пропадает из нашего поля зрения. Миновав непростреливаемое пространство, он должен через несколько секунд появиться перед другим соседним домом. Вместо этого мы слышим, как хлопает входная дверь.
Я — дома. Мне еще раз пришлось опереться на Лизхен, которая и дотащила меня, еле волочащего ноги, до наших дверей. В прихожей я опускаюсь на вторую ступеньку лестницы, чтобы в темноте набраться сил для подъема к себе наверх. Сидеть у подножия крутой лестницы с годами вошло у меня в привычку. Какую-то гипнотическую усталость я почувствовал на этом месте еще тогда, когда, возвращаясь из парной от Фредди, первый раз ранним утром вошел в мой домик на одной из улиц квартала тряпковаров. Дабы немного вздремнуть, иногда я всего лишь повисаю на нижней стойке перил. Обычно же сижу, как теперь, на второй ступеньке и впадаю в тяжелый полусон, из которого меня в какой-то момент вырывает хлопок или шелест — звуки, проникающие сюда, вероятно, из помещений первого этажа. С тех пор как поселился здесь, я больше не был ни в одной из двух комнат. Не исключено, что там за это время завелась нечисть среднего или даже крупного калибра. Сегодня я не могу даже сказать, что находится в этих помещениях. Возможно, я когда-то составил туда лишнюю мебель моего предшественника. Но одну вещь из того, что осталось после смерти итальянца, я помню очень хорошо — его велосипед, появление которого на улицах города всякий раз производило фурор. В голове у меня начинают мелькать картины прошлого, не оставляя сомнений в том, что вместе с другими вещами я занес в одну из комнат и красавец велосипед. Тут же дверь в помещения первого этажа опять кажется мне такой чужой, будто я ее вообще никогда не открывал. Лизхен, которая ориентируется в доме лучше меня, наверняка знает, что там скопилось. Сверху, из моих комнат, я, случается, слышу шаги, нежное поскрипывание старых-пресгарых половиц. И не перестаю удивляться тому, с какой грациозностью девочка может ступать в тяжелых башмаках, если хочет передвигаться по дому бесшумно.
Я встаю, но у меня кружится голова, и, с трудом преодолев три ступеньки, я опускаюсь на лестницу во второй раз, чтобы на минутку-другую сомкнуть веки перед тем как продолжить мучительное восхождение.
Старик — на первом этаже. Возится с чем-то в нижних помещениях. Слышно, как передвигает стул. Потом к нам наверх прорывается гуденье телевизора. Мы осторожно идем к двери, старые половицы тихо поскрипывают. Если эти звуки и доходят до первого этажа, то там их должен заглушить шум от телевизора. Слышен мужской голос, изрекающий что-то энергичным, чуть ли не карающим тоном, голос, предсказывающий, вероятно, какую-то катастрофу. Я смотрю на тебя. Ты пожимаешь плечами и улыбаешься, будто говоря тем самым, что не нужно стремиться понять каждую заумь, рождающуюся в головах жителей этого города. Тебя тоже устраивает предположение, что там, внизу, упрятав свой западноевропейский жир в экзотичный костюм, сидит и в очередной раз просматривает одну из видеозаписей славный малый по имени Шпайк. Проповедь, похоже, приближается к своему апогею, Гахис впал в ритмичную вокальную декламацию, она становится все более быстрой и все более высокой по тональности. Звучит она безобразно, по-бабски истерично, и заканчивается жалобным, чуть ли не собачьим воем. Раздаются звуки дрр! трр! тоже, наверное, с диска — звуки раздираемой ткани и глухой удар. Ты берешься за ручку двери, я прижимаюсь к тебе сзади, чтобы выскользнуть вместе с тобой на лестничную площадку. Но какой-то непонятный звук внезапно заставляет нас отпрянуть друг от друга. Я вижу белок вокруг твоих зрачков, и в испуге, который, как ничто прежде, способен нас разъединить, ты видишь мои — наверняка не менее широко распахнутые — глаза. Страшный грохот, вернее, омерзительный рев, стремительно нараставший и сразу же с дребезжаньем оборвавшийся, врывается к нам в комнату, точно возникнув из ничего. Ты первым понимаешь, что произошло, выходишь из сковавшего нас оцепенения, возвращаешься в комнату и откидываешь коврик, закрывающий в стене нишу с трубой пневмопочты. Рывком отодвигаешь заслонку, и из трубы со злобным шипением уходит избыток давления. Дрожащими руками я развинчиваю капсулу. И мы извлекаем из нее — разве мы ожидали найти там что-то иное? — полоску резины с белой полуграмотной надписью, из которой следует, что передача любой информации прекращается. Мы смотрим друг на друга. Зрачки глаз сужаются. Кто бы то ни был — Шпайк собственной ожиревшей персоной или квартирант из местных, — отправитель послания ответит мне и тебе за постыдную разницу между скудостью сообщения и безмерностью нашего испуга.