Бунин тяжело вздохнул и свернул направо, к Староконюшенному. Позже он писал:
— Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики…
Грузовик — каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связывалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.
Вся грубость современной культуры и ее «социального пафоса» воплощена в грузовике.
Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены…»
Достаточно посмотреть лишь на такого «борца за идеалы», чтобы навеки возненавидеть всю эту шпану — революционеров! — говорил Бунин, вернувшись домой. — Вся эта инородческая братия уже, кажется, уверилась вполне, что может попирать нас, великороссов!
«Передовые идеи» пролетарским молотом вбивались в общество, раскалывая его.
ПОД ГОРОЙ РАСТЕТ ОЛЬХА
1
В «Праге» после октябрьского переворота, кроме подскочивших цен, внешне почти ничего не изменилось. Кухня отменная, слуги вышколенные. Но словно над всей прежней легкой и беззаботной атмосферой пронеслось что-то темное, тревожное.
Братья без аппетита съели обед и вновь оказались на Арбатской площади. На стене дома висела старая, чудом сохранившаяся афишка:
— Теперь такую не повесят, — сказал Юлий. — Да и кто из обывателей знает подписи Челнокова или Никитина?
Иван Алексеевич согласно кивнул:
— Большевики и те, кто примазался к революции, шарят по домам, когда им хочется. Говорят, Цетлиных обыскивали. Унесли много драгоценностей.
— Цетлины, положим, богатые люди. У них плантации то ли кофейные, то ли табачные где-то в Южной Америке. А вот когда грабят какого-нибудь несчастного журналиста — это истинное злодейство.
— Журналисты, журналисты… А кто, как не журналисты и литераторы, на протяжении нескольких десятилетий развращали толпу? — гневно произнес Бунин. — Прививали ненависть к интеллигенции, к помещикам, призывали уничтожить «проклятых эксплуататоров», восхваляли разгул и анархию… Все это делала зловредная пишущая братия.
Юлий вступился за журналистов:
— Конечно, безответственные литераторы были, но сколько и искренних, честных, которые обличали…
— «Язвы и пороки общества»? — скептически улыбнулся Бунин. — Да и сами те, кто обличал и бичевал, жили припеваючи. И вообще, литературный подход к жизни нас всех отравил. Ведь это надо только додуматься: всю многообразную жизнь России XIX столетия разбить на периоды и каждое десятилетие определить его литературным героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров… Что может быть наивней, особенно ежели вспомнить, что героям было одному «осьмнадцать» лет, другому девятнадцать, а самому старшему аж двадцать!
А нынешние окаянные дни! Ведь найдется свора борзописцев, которые всячески будут прославлять и «великий Октябрь», и его «достижения». Какого-нибудь Михрютку, дробящего дубинкой антикварную мебель или венецианское зеркало, назовут «провозвестником грядущего».
…Кровавый шар солнца склонялся к чистому, не затуманенному даже легким облачком горизонту. Воздух холодел все более. Бунин поежился, плотней запахнул пальто. Братья направились к Телешову.
На Арбате сбился народ, кто-то, взобравшись на ящики, кидал в толпу злые выкрики, из которых можно было разобрать лишь отдельные слова: «Позор тирании», «Обагрим кровью», «Смерть буржуазии…»
Громадный матрос мерно размахивал огромным алым полотном. На нем по красному шелку узором серебряного позумента вышито: «Вся власть Советам!»
Девица с острым, как у птицы, носом, на котором блестят очки, зябко кутается в кожаную куртку. Увидав Буниных, хватает Ивана Алексеевича за пуговицу и начинает тараторить:
— Вы, товарищи, от Губельского? Что же опаздываете? Сейчас выступят товарищи Луначарский, Циперович и Лозман, затем вы. И сразу же — к Никитским воротам. Там вас тоже давно ждут… Талоны в столовую не получали? Сейчас выдам…
Братья заспешили прочь. В городе царило необыкновенное возбуждение. На Тверской улице воздвигали из мешков с песком баррикаду. Возле Большого театра устанавливали крупнокалиберные орудия, направляя их прямой наводкой на гостиницу «Метрополь».
— Смотри, Иван, кто здесь распоряжается! — с удивлением воскликнул Юлий.
— Да ведь это сам Штернберг! Глазам не верю — директор обсерватории, профессор университета — и вот, собирается Москву громить!
— Чему удивляться! Он давно связался с этой дурной компанией, был представителем большевиков в Думе. А ты, помнится, знаком с ним?
— Да, лет пятнадцать назад меня познакомил со Штернбергом сам старик Златовратский. Отрекомендовал его торжественно: «Исследователь глубин мироздания…» Тот был преисполнен чувства собственного достоинства, поклонился весьма сдержанно, но признался: «Мне нравится ваша поэзия. И мы, кажется, земляки? Я родился в Орле, а у вас в этой губернии фамильное имение…»
— Вот, Иван, видишь, этот «исследователь» сейчас начнет палить…
Вдруг Штернберг, обутый в высокие сапоги, со слоновой неуклюжестью повернул квадратное туловище и заметил Бунина, его насмешливый взгляд. Сжав брови и налившись фиолетовой кровью, профессор вдруг разрубил кулаком воздух и озлобленно рявкнул на артиллерийскую прислугу:
— Живей шевелись! Начальник караула, отгоните посторонних. Нечего тут рот разевать!
Бунин громко презрительно произнес:
— Пойдем, Юлий, отсюда! А то прикажет этот астроном пальнуть по нас из пушки. Профес- сорр!..
Штернберг сделал вид, что не слышит.
Братья отправились дальше. Недалеко от Никольской башни Кремля уже развернули мощную гаубицу.
Бунин застонал:
— Ох, дождались — гражданская война… От самых декабристов шли к ней. Почти век.
2
Ночью с первого на второе ноября Бунин проснулся от тяжкого грохота. Со стороны Моховой гремели пушечные разрывы, небо озарялось яркими желто-зелеными всполохами. «Большевики стреляют по Кремлю!» — догадался Бунин, и от ужаса у него сразу ослабли ноги. Он привалился в изнеможении на широкий подоконник. С чувством некоторого облегчения разглядел в сером сумраке предрассветного часа головы людей, прижавшихся к окнам противоположного дома. Сознание того, что он не один, что не спит вся улица и наверняка вся Москва, — это успокаивало.