– Да, – произносит она сквозь рыдания, – я скажу, я всё скажу…
Антуан в ярости бросает на пол свой платок:
– Ну, разумеется! «Я скажу Маме!» Все девчонки одинаковы, только и умеют, что ябедничать! И ты ничем не лучше других!
Минна тут же отнимает фартучек от оскорблённого лица, по которому струятся волосы вместе со слезами.
– Вот как ты обо мне думаешь? Ах, я, значит, гожусь только ябедничать? Ах, я не умею хранить тайны? Есть девушки, сударь, с которыми обращаются по-скотски, которых оскорбляют…
– Минна!
– Но которые умеют сносить это гораздо терпеливее, чем все школяры мира!
Невинным словом «школяр» она попадает в чувствительное место. Школяр! Этим всё сказано: неблагодарный тяжкий возраст, слишком короткие рукава, едва пробившиеся усы, сердце, замирающее от запаха духов, от шелеста юбки, долгие годы печального лихорадочного ожидания. Внезапный гнев полностью освобождает Антуана от смутного опьянения: Мама может входить, она увидит, что кузен с кузиной замерли друг перед другом, вытянув шеи, будто молодые петушки или готовые к драке дети. Минна взъерошена, как белая курица, узел волос торчит воинственно, муслиновое платье помято; Антуан, обливаясь потом, совсем не рыцарским жестом засучивает рукава красной шёлковой рубашки… И тут появляется Мама, третейский судья в светлом перкалевом облачении, неся на раскрытых ладонях две тарелки с жёлтыми сливами…
Вечером Минна долго сидит задумавшись в своей спальне, перед тем как начать раздеваться. Она медленно накручивает на белый бант последний локон и застывает, глядя широко раскрытыми невидящими глазами на огонёк пламени в маленькой лампе. Шесть золотых спиралек странным образом украшают её голову: две на лбу, по одной на каждом ухе и две на затылке. Она похожа на крестьянку в папильотках…
Ставни плотно удерживают спёртый воздух, и ясно слышно, как в их деревянном нутре неторопливо трудится древесный червь. Если открыть створки, к лампе устремятся москиты, начнут зудеть в ушах Минны, которая подпрыгнет, будто козочка, покроют нежные щёки розовыми, быстро распухающими укусами…
Минна размышляет, вместо того чтобы раздеваться, сжав упрямый рот, пристально глядя в одну точку чёрными глазами, в которых отражается крохотный огонёк лампы… Эти прекрасные сомнамбулические глаза опушены светлым бархатом ресниц, чей благородный изгиб придаёт такую серьёзность и значительность совсем ещё детскому лицу… Минна думает об Антуане, о том, как внезапно он потерял голову, став грубым и боязливо-настойчивым. Она не знает, чем могла бы закончиться схватка, но ощущает смутное раздражение против школяра и злится, что это был именно он, а не кто-то иной. Сидя в одиночестве, она страдает, как если бы, ошибившись в темноте, одарила поцелуем незнакомца. И нет в ней снисхождения и сострадания – хотя бы даже неосознанного – к бедному маленькому самцу, пылкому и неопытному: всем своим сердцем Минна протестует против возможной подмены. Ибо всё было бы иначе, если бы изящный бродяга с бульвара Бертье пробудился при виде Минны от своего опасного сна… если бы его тонкие влажные руки обхватили её запястья, а к груди и к бёдрам приникло гибкое, ленивое тело, пахнущее горячим песком, то Минна с трепетом покорилась бы, нисколько не удивившись этому натиску, не устояв перед ласкающими движениями рук и дерзким взглядом, бросающим ей вызов…
«Нужно ждать, по-прежнему ждать, – думает она упрямо. – Он убежит из тюрьмы и вернётся ко мне, на угол улицы Гурго. Тогда я уйду вместе с ним. Он заставит свой народ признать меня, он поцелует меня – в губы – перед всеми, а те будут злобно ворчать от зависти… Среди каждодневных опасностей расцветёт наша любовь…»
Сухой дом кряхтит и потрескивает. Тёплый ветер, лёгкий, словно шлейф платья, уносит с аллей опавшие лепестки виргинского жасмина…
«Случалось кое-что и позабавнее!» – мысленно заключил Антуан. Он марает чернильными точками деревянную поверхность стола, покусывает кончик ручки из душистой вишни. Мысль о латинском переводе вызывает у него почти физическую дурноту; он испытывает преждевременный упадок сил, от которого смертельно бледнеют лица многих школяров утром первого октября, с началом учебного года… По мере того как тает сентябрь, душа Антуана с нарастающим отчаянием тянется к Минне. Белая Минна в золотых лучах, Минна, освежающее дуновение свободного июля, прекрасного месяца, новенького и блестящего, как только что отчеканенная монета, Минна, загадочная и неуловимая, как само время, Минна и каникулы! О, только бы сохранить Минну, приноровиться мало-помалу к её двуличию, такому простодушному и чистому! И ведь есть же решение, есть способ, есть ослепительно-естественный выход… «Бывало же, – повторяет он в двадцатый раз, – бывало кое-что и позабавнее! Гораздо забавнее, чем заблаговременно объявленная помолвка между восемнадцатилетним юношей и пятнадцатилетней девушкой… Например, в королевских семействах…» Но к чему уговаривать себя? Минна захочет или не захочет, вот и всё. Маленькая девочка с золотыми волосами кивнёт, и этого будет достаточно, чтобы изменился мир…
На часах бьёт одиннадцать. Антуан поднялся с трагическим выражением лица, как если бы эти каминные часы в стиле Луи-Филиппа пробили последнее мгновение его жизни… Из зеркала на него глядит с решительным видом высокий молодец, чей дерзкий нос гордо вздёрнут, а в глазах, укрывшихся под густыми бровями, читается вызов: «Победить или умереть!» Он пересекает коридор, уверенно стучит в дверь Минны согнутым пальцем… Она совсем одна, встречает его сидя и слегка хмурится, потому что он хлопнул дверью.
– Минна!
– Да?
Она произнесла одно только слово. Но в этом слове, в этом голосе скрыто столько сухого неудовольствия, столько недоверия, в нём звучит такая преувеличенная вежливость… Мужественный Антуан не сдаётся:
– Минна! Минна… ты меня любишь?
Уже привыкнув к выходкам этого дикаря, она смотрит на него искоса, не поворачивая головы. Он повторяет:
– Минна, ты меня любишь?
В чёрных глазах, мерцающих из-под светлых ресниц, мелькает выражение какой-то непонятной иронии, равнодушной жалости, тревоги; нервный рот чуть кривится в лёгкой усмешке… В одну секунду Минна оделась в броню.