чудачества? Может, и про меня написали бы через сотню лет в конце брошюрки, как про Бальзака, Александра Дюма, Мопассана или Толстого: «Мирча Кэртэреску (1956–…) никогда не садился за письменный стол, если не имел перед глазами…» Чего? Какой-то штучки. Мне тогда еще было не дано этого знать. Писатели обычно сходили с ума внезапно, будучи уже взрослыми. Раз, от нечего делать, я собрал на своем «рабочем столе», где писал сочинения, множество разрозненных вещиц, как те, что кладут на поднос годовалому ребенку, когда ему отрезают прядь волос с макушки.[23] Я решил выбрать одну и сказать товарищам в классе, что вот эта меня вдохновляет, что вот без этой я не могу писать. Сейчас уж и не припомню всего, что я туда сложил: молнию от маминой юбки, это я помню точно, деревяшку в желтой краске от конструктора «Арко» и как будто бы лампу, вывернутую из старой радиолы, которую я достал со шкафа и хорошенько вытер от пыли… Я брал каждую вещицу в руки, упорно держал перед глазами, крутил и так и сяк, пытаясь почувствовать хоть сколько-то вдохновения. Вот вроде бы лампа от радиолы что-то мне говорила. На другой день я понес ее в школу, но, когда вытащил показать соседу по парте, ее конфисковала у меня учительница и назад не вернула. Моя карьера писателя была грубо пресечена.

По иронии судьбы я все же примкнул если не талантом, то чудачествами, к длинному ряду маньяков из альманахов и брошюр. И меня настигло проклятие фараонов. Вещица, выше не фигурировавшая, потому что попала ко мне в собственность пятью годами позже, весной 1973-го, стала для меня столь же необходимой, как обезьянки для Бальзака и карандаши для Гёте (если я правильно запомнил). Вроде бы по-другому уже и нельзя. Я никогда никому ее не показывал не только из опасения, что украдут и тогда прощай «Ослепительный-3» и все, что могло бы прийти вслед за ним, но и потому, что это что-то… интимное, чего не покажешь другому. В женской уборной пространство ничем не отличается от обычного, и на полу, вероятно, лежит такой же черно-белый кафель, но твой разум отвергает саму мысль войти туда, как если бы там была складка другого мира. Точно так же вещица, которая меня вдохновляет и вне присутствия которой я никогда не написал ни строчки, просто-напросто не предназначена для чужих глаз. Я никогда о ней ничего не говорил, хотя очень близкое мне существо однажды что-то заподозрило. Как у зародыша в банке, история у моей вещицы сложная. Самый потрясающий весенний день в моей жизни из тех, что я запомнил, был 6 апреля 1973 года, на что есть намек и в моем стихотворении «Падение», написанном тремя годами позже: «Шестое апреля, и земли будто нет, / Только кружит пластинка лазури, только звуки и свет». Целый день я бродил наобум по городу (искал дом одной своей коллеги, которая на самом деле жила на Колентине, как я узнал позже) и вот теперь шел по узкой и пыльной улочке вдоль странных до чрезвычайности, желтого цвета домов с маркизами из разноцветного стекла между старой Каля Мошилор и Лизяну, под фантастическим небом из лазури и пурпура — приближался вечер. Ветер вздымал пыль, швырял ее мне в глаза и в волосы, но это было в масть моему состоянию шалого подростка, в игре гормонов переживающего свою первую взрослую весну. Меня тоже вздымало и рассыпало, меня фильтровали острые листья олеандров в тесных двориках. Я был влюблен неизвестно в кого, весь день бродил, разглядывая эти старые фасады и лужи, в которых отражалось небо. Дома казались брошенными, стекла заложены пожелтевшими газетами. Внезапно я понял, что нахожусь очень близко от того, что искал: из глубины двора, над которым на веревках сушилось белье, шла ко мне девочка лет девяти, очень бедно одетая. Она толкала перед собой детскую колясочку из белого дермантина, грубо покрытого лаком и напоминающего фарфор в трещинках, на кривых колесах без шин. В коляске была кукла с головой из папье-маше, тоже залакированной. Она подошла ко мне решительно (я был в лицейской форме из самого дрянного материала, с заплатками на коленях и локтях) и, из-за кованой решетки забора, сказала: «Закрой глаза и вытяни руку!» Я закрыл глаза, счастливый до невероятия, как будто когда-то напророчил себе эту встречу, и миг спустя почувствовал на ладони тяжесть и холодок от какого-то предмета — именно того, на который смотрю и сейчас, когда набираю на компьютере эти строки, — и сжал его в кулак. «Везучий!» — сказала девочка и бросилась вместе с коляской в глубь двора, где и скрылась за какой-то из дверей. Я раскрыл ладонь. Вещица отражала, в полутьме, небо, которое к вечеру все больше розовело и благоухало. Я взял ее домой и с тех пор все и началось.

В ближайшую осень я начал вести дневник, тот самый, который пописываю и сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет. Потом пошли стихи и рассказы, романы и любовные письма, все вплетенные в парадоксальное кружево моего дневника. Во все это время моя вещица неизменно была передо мной, оставив след на множестве клеенок и на полироли множества письменных столов. Я неизменно брал ее с собой в путешествия, клал рядом с пишущей машинкой в вашингтонском отеле «Кроун Плаза» и рядом с компьютером в Белладжио. Я писал всегда один в комнате, за закрытыми дверьми, не из патологической тяги к уединению и замкнутости пространства, как обычно это объяснял, но для того чтобы не нарушить конспирацию, не выдать маленький, но существенный секрет моего вдохновения.

Сегодня, когда я считаю, что написал достаточно, когда меня уже мало волнует, добавлю ли я другие книги к тем, что уже напечатаны, я подумал, что пришло время добровольно признаться, что же это у меня за провиденциальный предмет — может, кому-то из читателей это будет интересно. Хочу еще раз назвать вещи своими именами, как бы трудно мне это ни было (а мне это труднее, чем было Раскольникову пасть на колени на перекрестке и в исступлении крикнуть: «Люди добрые, я убил!»). Дорогой читатель, я столько наговорил, что тебя, по-моему, уже разбирает сомнение. Спешу его укрепить — или упразднить — в пользу еще более смутной реальности. В самом деле, каким бы это ни казалось невероятным, ирреальным, даже извращенным (в высоком смысле), предмет, который всегда меня вдохновлял, без которого я не написал бы ни строчки (как если бы не я, а он испытывал непреодолимую тягу выразить себя через мое письмо) и которому я обязан в общем-то всем, что я есть, — это…

Два вида счастья

То, что есть оргазм для физического тела, то для нашего духовного тела есть счастье. Это нечто краткое и всего тебя забирающее, это озарение, которого ищут мистики и поэты. Нельзя быть счастливым годы напролет или дни напролет. Даже несколько часов напролет — нельзя. Достоевский описывает это как прелюдию к эпилепсии. Рильке говорит о его «жестокости»: оно есть красота на грани невыносимого, за ней начинается боль. Может быть, Гёте лучше всех понял чутьем критерий счастья: ты вправду счастлив, когда хочешь остановить время, сохранить мгновенье на веки вечные. В некотором роде твоя жизнь имела смысл, если в бесконечном ряду банальных, серых, печальных, постыдных, мерзких, жалких моментов, из которых состоит жизнь каждого, все же сколько-то раз или даже один-единственный раз зажигалась и содрогала тебя искра счастья. «Один раз, как боги, я жил, а больше мне и не надо», — пишет об этом Гёльдерлин. Таково настоящее счастье, которого большинство людей не ищет и не хочет, потому что оно может их разрушить. Жить, как боги, пусть только и одно мгновенье, есть hybris,[24] и за эту дерзость приходится платить.

Разумеется, это не то счастье, которое прописано в Декларации прав человека. Когда там говорится, что люди тяготеют к счастью как к высшему благу жизни, имеется в виду совсем другой смысл этого слова, гораздо более социологический по сравнению с мистикой, эстетикой и религиозностью первого смысла. Счастье, которое, как правило, ищут люди, не имеет ничего общего с экстатическими переживаниями. Как правило, речь идет о пресловутой aurea mediocritas античности, о возделывании своего сада, о покое и мире мудрой жизни, приличной человеку, без треволнений и эксцессов. В этом смысле философы завидовали неприхотливому счастью пастухов, полноте жизни тех, кто не имеет больших амбиций, но довольствуется тем, что им приносит минута. Если оргазмическое счастье, о котором я говорил вначале, можно было бы назвать трансцендентным, то здесь, напротив, мы имеем дело со счастьем имманентным, земным. В нынешнем потребительском и глобалистском мире мы вроде бы уже не знаем другого смысла счастья, чем последнее: посредственное, утилитарное, безо всяких порывов за пределы материалистических стандартов. Это комфортабельный дом, денежное местечко, отпуск на Карибах (на худой конец в Синае), финансово обеспеченная семья. Любовь комнатной температуры (ты даже не утруждаешь себя мыслью, любишь ты партнера по-настоящему или нет), не очень-то креативная работа, вещи (рекомендованные по телевизору), которыми ты заполняешь все свободное пространство… Люди напрочь забыли о том, что у них есть редкий дар: существовать посреди чудес света, быть живыми, иметь сознание. Они перестали задавать себе

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату