Однако как может она так ругать партизана?
В конце мая Лесун (тот, что был «единоличником на весь сельсовет») приехал с плугом сажать картошку. Коняка у пего маленькая, вислоухая, грива и хвост сбились в войлок, сбруя вся в узлах. Когда кончали обедать, раскрасневшийся Лесун вдруг похвастался:
– Хлопцы дали, отсеюсь, а там – бог батька.
Вот оно что? Конь-то – партизанский! Толя совершенно опешил: рядом с таким вислоухим существом никак не становилась фигура партизана, созданного Толиным воображением. Толя не пошел, а побежал к сараю. Мохнатенький коник дремал над сеном, с отвисшей губы тянулась стеклянная ниточка слюны. «Так, значит, ты партизанский? Такой обыкновенный, а вот кто!»
Толя уже любовно смотрел на коротконогое существо.
Оттого что коник этот здесь, вид у немцев и полицаев, проходивших по шоссе, самый дурацкий. Знали бы они, кто сажает картошку Толе!
О партизанах Толя любит говорить с Казиком. Казик Жигоцкий тоже считает, что они – люди особенные. Мама недолюбливает его – это известно. Но какой Казик ни есть, а к немцам на службу не пойдет, и это уже не мало. В Казике нет той внутренней сосредоточенности, замкнутости, суровости, которую так любит в людях Толя. Он скорее схитрит, ускользнет от нажима, чем встанет открыто против него. Как уж выскользнет, но бобиком все же никогда не сделается, как сделался
Второе лето
Близилось лето – второе лето войны. Не рады ему люди. Черным, зловещим крылом фронт загибается на юге. Тыловые немцы по вечерам пиликают на губных гармониках, распевают про «мутер Волгу», в газетках ошеломляюще вспыхивает: Кавказ, Сталинград… Опять большая тревога придавила людей.
И все же это не сорок первый. Нет уже наивных надежд на скорый, решительный поворот событий, но нет и прежней растерянности перед каждой сводкой.
Враждебный немцам тыл жадно ловил хоть сколько-нибудь ободряющие новости с фронта, жил, дышал ими, но у людей были уже и свои, местные победы и поражения, которые тоже радовали или угнетали.
Чем больше обживали немцы завоеванные земли, тем менее прочно чувствовали себя. Горбун с редкими изъеденными зубами был четвертым по счету комендантом. Первый пробыл в поселке недолго. Он больше всего заботился о снабжении своей резиденции колхозным салом, «яйками» и занимался этим, пока «Толики» не отправили его на излечение. Второй занялся укреплениями вокруг комендатуры. И начал он почему-то с вышки-каланчи для часового. С неделю часовой маячил на новой вышке, обзор у него был хороший, но и его видели издалека. По нему стреляли. Вышка пошла на слом. Третий, «зимний комендант», все превращал в дрова: гумно Жигоцких, дубы, пришоссейные сосны. При этом убиралось все, что могло укрыть партизан от обстрела. Еще не наступили холода, а комендатура уже дымила всеми трубами. Говорили, что полицай Ещик выволок во двор два десятка вьюшек. В них немцы не нуждались: печки топились день и ночь. Если его предшественник стремился вверх, то «зимний комендант» полез в землю: на месте сломанной вышки взгорбился дзот, два других оскалились амбразурами в сторону шоссе. А комендант-горбун и вовсе кротом заделался: прямо из комендатуры к дзотам прорыл подземные ходы. Особенную любовь этот комендант питал к колючей проволоке. Мало ему показалось одного ряда колючки, приказал еще один ряд кольев оплести. Все окна зарешетил металлической сеткой.
Целыми днями горбун ползал среди рабочих, которых пригоняли пилить дрова и строить заграждения, выискивая, кому бы дать «гумы» за саботаж. Доставалось многим, но особенно невзлюбил он старого Тита. Горбун так и висел над чернозубым стариком, а того просто распирало от злых слов. Злюка на злюку нарвался.
Тит без конца поучает тех, кто с ним работает, но при этом не забывает встречать всякий взгляд коменданта спрашивающей, даже подобострастной улыбкой.
– Как довбежку держишь, по рукам скоро дашь! Стукни заодно этого, – Тит льстиво смотрит на обернувшегося коменданта, – может, не такой злой сделается. Ну, хватит колотить, ветром не повалит, идем дальше. Крал и горб нарвал. Как гадаешь, где его берлинская фраву карточки своего горбатенького держит? В книге нельзя: не закроется…
Не закончив своих фортификаций, комендант вдруг собрался в отпуск. Полицаи бегом таскали на машину ящики и мешки с копченостями. Горбун в последний раз прогулялся по двору, погрозил и даже улыбнулся Титу. Навстречу его желтым зубам Тит обнажил в улыбке свои, черные. Пользуясь хорошим расположением духа коменданта, даже по плечу его похлопал:
– Пан в Берлин? До фраву, спрашиваю? Да-алекая дорога…
Тит как в воду глядел. Не прошло и десяти минут после отбытия коменданта, как в той стороне, куда ушли машины, грохнул взрыв, второй, застучали пулеметы. Смолисто-черный столб всполз на голубой глянец неба. Так горят резиновые колеса – это уже известно селябовцам.
Были у людей и поражения, тоже своих местных масштабов, но переживались они остро.
В Зорьке, куда утречком уехали немцы и полицаи, поднялась пальба. Селибовцы, довольные, переглядывались: попались бобики хлопцам на вертел. Но люди сразу сникли, как только увидели первых полицаев: возвращались они победителями, такие важные, у некоторых лишнее оружие, одежонка в руках.
– Перецокали бандитов, – сообщает упругий, как сарделька, коротконогий полицай Фомка, раздувая и без того раздутые младенческие щеки.
На двух телегах тяжело белеют тела убитых. Партизаны!..
Толя старался идти рядом с телегой, как можно ближе к ней, он не просто шел, он сопровождал мертвых партизан. В нем бились, плакали, недоумевали очень бессвязные и очень горячие слова. Как могли они, партизаны, позволить убить себя! Нет, он не смел их упрекать, но он горько недоумевал.
Где-то среди убитых – Никита Гром. Это его десятизарядкой форсит Пуговицын, жестяно стучит полами его кожанки. Никиту запоздало и ненужно укоряют: эх, не надо было в открытую бросаться на засевших в деревне немцев и полицаев! Что Никита сделал именно так, Толю не удивляет. Они такие – партизаны. Но как могли их, партизан, побить?
С машины, прибывшей из города, сполз Хвойницкий и подбежал к телеге.
– Бандиты, бандиты, – загундосил он, схватил с земли лопату и замахнулся на мертвых.
– У-у-х! – застонал кто-то из толпы так, будто ему вырывали зубы. Немец-шофер, который до этого с любопытством смотрел из кабины на мертвых партизан, стал заводить мотор.
Мама не подходит к убитым. Она стоит возле дома. Толя видит, какое у нее лицо. Пошел к ней. Хотел что-то другое сказать, но неожиданно и глупо пожаловался:
– Одного немца ранили, а самих – вот…
Мать поняла по-своему:
– Ничего вы не смыслите, хотя и считаете себя большими. Одного ранили, двоих ранили… От этого не легче тем, кто собирал и провожал из дому сыновей. Только отвели от дома и тут же под пули подставили. Безоружных. Мальчишек.
Толя уже слышал, что четверо из семерых погибших – новички. Они только шли в партизаны. Но Толю не может не возмущать, что мама судит, как те бабы.
– Подставили, заставили? А как же иначе вооружаться новичкам? А знаешь, как здорово они наступали. Без звука. Говорят, полицаи от страха в погреба полезли, если бы не немцы, крышка бы им. Никита до гумна добежал уже. А когда его ранили, часы о десятизарядку разбил.
– Зачем? – не поняла мама.
– Как зачем? Чтобы им не достались.
– Вы все какие-то помешанные, и Павел и вы.
– Мама, ты Никиту знала, видела?
Вопрос у Толи вырвался сам собой. И, может быть, оттого, что Никита Гром был тут, на глазах, мертвый, мать ответила:
– Да.
Сказала и тревожно, предупреждающе поглядела на сына. Как запело все в Толе! Этим простым «да» мать приобщала его к очень многому, о чем он уже догадывался, о чем почти знал. Догадывался, для кого