Они оказались людьми. Двуногими, двурукими, об одной голове. В том-то и дело. Объявили себя необыкновенным народом, между тем всюду гадили. Гадили в самом прямом смысле. По утрам, сидя на поваленных заборах, не обращая внимания на проходящих мимо женщин и детей. Неугодных они расстреливали за городом и в оврагах, заваливая глиной как придется. Своих хоронили в парках. Могилы были общие или на одного, в зависимости от чина, деревянный (временно) крест каждому отдельно. Все городские парки превратили они в кладбища.
Они оказались людьми. Многие — красивые, румяные, веселые. Таким мужчинам требовались женщины. У Юрки стояло три немца. Все трое с первого дня принялись ухаживать за его матерью. Особенно назойлив был один, горластый, бесцеремонный, развеселый. Когда мать отвергла его ухаживания, он стал «забывать» на столе, на подоконниках колбасу, сало, конфеты. Этот трюк кичившихся своей честностью немцев был известен. Мать строго-настрого велела ничего не трогать. И все-таки Зинка соблазнилась леденцами в круглой железной коробочке.
Юрка был во дворе, когда услышал в доме жуткие крики. Прибежал. Зинка, закрыв голову руками, жалась в углу кухни, а мать обнимала самого плохого из немцев, отводя его руку с «вальтером» вверх, в потолок.
— Пан! Пан! Наступит ночь, коптилку — фу-фу — приду к тебе, — говорила мать.
Немец, разыгрывая недоверие и суровость, уступил матери, сел на табурет, спрятал оружие.
Так Юркина мать стала немецкой женой.
И Жорки Калабаша стала. Из-за самого Жорки.
У Калабашевых был хороший кирпичный дом, и у них жило семеро немцев. Эти немцы были разведчики. Время рт времени крытый грузовик увозил их куда-то к линии фронта, там немцы перебирались на позиции Красной Армии, чем-то занимались, назад их возвращалось двое-трое, мрачные, молчаливые. Потом к уцелевшим присылали новеньких, опять до семи. Старые подымались с кроватей, брились, мылись, и начиналась у них пьянка самая разудалая. Во время такой пьянки Жорка стал чистить в соседней комнате только что найденный ТТ. Каким-то образом Жорка забыл про патрон в стволе и, проверяя пистолет, выстрелил себе в носок ботинка. Пуля не задела ногу, но ботинок разворотило, подошва смешно ощерилась гвоздями. Выскочившие с автоматами немцы сначала принялись хохотать над растерявшимся Жоркой. Однако скоро что-то решили.
— Партизан!.. — связали Жорке руки, положили возле печки лицом вниз.
После того и Жоркина мать стала немецкой женой.
Но что их матери!
На улице жила очень красивая девушка. Училась она где-то в центре города. Высокомерная, ни с кем в окрестности не дружила, ходила с высоко поднятой головой, с соседями никогда не здоровалась. Отец ее работал большим начальником. Их добротный кирпичный дом был огорожен высоким деревянным без единой щелочки забором. В этом доме обосновался немецкий штаб, а девушка, которой минуло семнадцать, полюбила красивого чернобрового немецкого офицера. Девушка, рассказывала прислуживающая в штабе женщина, собиралась сделаться «фрау» и уехать в Германию. Однако чернобровый молодой офицер не был в штабе самым главным. Красавицей пришлось поделиться с другими офицерами. Красавица не стерпела. Ночью в пустой штабной комнате она разделась совсем, легла на стол и приняла быстродействующий яд. На живот себе красавица приклеила лист бумаги со словами: «Теперь, дорогой Рихард, можешь вести ко мне своих друзей в любом количестве».
* * *
— Я своей дал по роже, — сказал Юрке Жорка.
Юрка решил: «И мне надо дать. Отцу, если вернется, ничего не скажу, а чтоб знала, стукну».
Дело оказалось непростым. Стукнуть надо обязательно. Но чтоб знала, чтоб наука получилась, сначала должен что-то сказать. Слов придумывалось много, а как сказать и потом еще стукнуть?.. Просто непонятно, как смог это Жорка…
Ударил он, когда однажды мать неожиданно горячо прижала его к себе и поцеловала. Он отшатнулся и ударил. Мать ойкнула, подержала руку на щеке, а потом глянула на Юрку… преданно и нежно.
Он убежал. Он выл. Война проклятая! Убить бы их всех. Убить хотя бы одного.
Господи! До чего он тогда додумался. Чтобы такого не могло быть, самой матери не должно быть. А поскольку она есть… Юрка простил мать, как она простила его. Разница была лишь в том, что она это сделала
мгновенно, а он — после злодейства.
* * *
Вновь облетели листья на деревьях, началась вторая военная зима. Над городом строем пролетали перегруженные бомбами самолеты. «Уу-уу-уу» — надрывались моторы. Сначала слышалось что-то вроде комариного жужжания. Стекло в окне тонко-тонко зазвенит и перестанет. Постепенно звук нарастал, стекла в окнах, затем посуда в шкафу начинали дрожать. Наконец воздух делался плотным, рев моторов был такой невыносимой силы, что казалось, сейчас наступит конец света. Но самолеты пролетали, постепенно все утихало. А через некоторое время они возвращались уже вразнобой. И хоть было понятно, что где-то сейчас горит земля и пыль оседает на мертвых и раненых, становилось легко. Самолеты, как правило, летали бомбить к вечеру, возвращались уже над темной землей, сами освещенные солнцем. Вдруг солнце попадает на какую-то блестящую часть самолета и отразится «окне. И кажется, сверкнул глаз самого Зла.
С наступлением холодов немцы-постояльцы ушли.
Вздохнули без них облегченно, вновь почувствовав себя по-настоящему родными. По вечерам зажигали керосиновую лампу без стекла, заправленную лигроином. Горение на лигроине неровное. То пыхнет, то свет становится почти никаким, странно и незнакомо даже в родных стенах. Это кто? Неужели Митя?.. А это Маша? А это чей нос? Это чьи зубы? Зловеще выглядят они в жутком свете. Если б не знакомые голоса, бежать от таких страшилищ надо. На ужин каждому по кусочку хлеба, который и не хлеб вовсе — в нем что-то поблескивает, на зубах он скрипит, — бурак вареный и бурачный отвар вместо чая. Печь, которую топили, лишь бы еду приготовить, тепла не дает, лишь пахнет высохшей побелкой да дымом. Жутко в холодном доме. Из кухни в спальню и в другую, парадную, комнату смотреть невозможно — чернота гробовая. И вдруг мечтательным голосом мать начинает вспоминать, как она росла в деревне. В общем, и работать она начала рано, семи лет, и сыта не всегда была. Зато в той жизни были праздники. Люди становились добрыми, как один выходили на улицы, затевали игры, а уж детей конфетами, пряниками одаривали… Юрка, теперь старший из детей, тоже вспоминал, как задолго до 1 Мая и 7 ноября начинал копить деньги, а на праздники мороженого — и эскимо на палочке, и сливочного, и фруктового! — съедал до двенадцати штук. В груди уже вроде как лед застывал, а он все равно ел. Маша с Митей про мороженое тоже помнили. И вдруг, увлеченные воспоминаниями, они услышали плач.
— Кто это? Где это?
А это было рядом. Плакала Зинка, потому что ей нечего было вспомнить.
— Зиночка! Да ведь и ты ела мороженое.
Зинке-Зинчику хором рассказывали ее младенчество, не только мороженое, но и шоколад ей приходилось есть. И Зинка счастливо сквозь слезы смеялась.
* * *
Днем Юрка с товарищами или в одиночку кружил по городу. То под брезент в автомобильную фару залезет, галет, сигарет стащит. То кормушку с овсом с лошадиной морды сорвет.
Однажды Юрка вошел в парикмахерскую и принялся шарить в карманах офицерской шинели, висевшей на вешалке. И вдруг шинель обрушилась на него. Юрке показалось, не шинель — потолок обрушился. Некоторое время он стоял в полной тьме, не дыша, все поняв, ожидая другого удара, на этот раз действительно убийственного. Удара не последовало: немец-офицер и парикмахер-армянин оба на плохом русском языке пытались разговаривать, им было не до вора. Юрка скомкал шинель, ему удалось выйти на улицу и добраться до дома. В шинели нашли серебряный портсигар с сигаретами, носовой платок, документы и около ста марок. Страшно было до тех пор, пока не избавились от портсигара, марок, документов, самой шинели.
В другой раз его пригласили с собой двое взрослых парней. Глубокой ночью пришли к длинному кирпичному складу у товарной железнодорожной станции. У парней были две большие брезентовые сумки, для Юрки они приготовили третью, поменьше. С этими сумками Юрку на руках подняли к маленькому