жалостным образом предал пассажиров на Сонином корабле…
— А я умею и пароход, с четырьмя трубами! — похвасталась Соня. — Хотите? Сейчас покажу!
Но у нее ничего не получалось, и она начала злиться.
— Кто умеет? Пусть кто-нибудь научит меня, я забыла! Ах, никто из вас не умеет!
Я послушно взял у нее смятый газетный лист и сложил хлопушку, которую можно было открывать и закрывать двумя пальцами.
— Ой, не надо, не надо! — вдруг замахала на меня обеими руками Соня. — Это голова чудища! Не могу я, когда он открывает пасть на меня! Я боюсь!
Я со смехом смял хлопушку, тогда она заплакала: я ее обидел, бумага — ее, она хотела еще что- нибудь сделать…
— На, бумаги здесь сколько хочешь, — с нежной внимательностью протянул ей Хайн другую газету.
— Это не та! Я хочу только ту, не надо мне другой!
Тут и был конец сеанса. Соня с несчастным видом разглаживала скомканный газетный лист. Воцарилось элегическое настроение. Тетка злобно поблескивала своими шарами и раздувала зоб. Я искоса поглядывал на врача, рассчитывая, что, когда он уйдет, можно будет удалиться и мне. А тот говорил вполголоса:
— Пока что не удается, но это не значит, что мы должны опустить руки. Не может быть, чтобы систематическое напоминание о прошлом не возымело действия. Прошу вас — продолжайте терпеливо то, что я сегодня начал. Работа человеческой мысли совершается скрытно. Быть может, когда милостивая пани проснется завтра, ей вспомнится все, о чем мы сегодня говорили. И если она будет плакать — это ничего. Плач, вызванный тоской по прошлому, был бы даже весьма обнадеживающим симптомом. Это был бы признак того, что в сознании больной происходит борьба — примерно так же, как повышение температуры означает борьбу организма…
Он был надоедлив со своими теориями. Еще и в коридоре, когда я провожал его, он все донимал меня ими.
— Помните! Капля за каплей, понимаете? Ведь и выветривание камня происходит незаметно для глаза. В один прекрасный день смотришь — а в камне-то углубление. Капля за каплей, и мы в конце концов добьемся революции в больном сознании. Тогда угнетенные подданные услышат трубный глас. И там, в темном своем подземелье, увидят луч света, пробившийся сверху… Только б отвалить нам первую глыбу!
— Только б этот трубный глас не сделался для них обыденностью, — и я дьявольски усмехнулся.
Я и не предвидел, какое это произведет впечатление! Мне ведь было вовсе не до жестоких шуток.
— Странный вы человек, — произнес Мильде, побледнев от негодования. — То изволь угощать вас оптимизмом, то вы твердите, что гибель неизбежна, и прямо-таки смакуете чувство безнадежности. Вы всеми силами стараетесь выставить мои действия в смешном виде… Я это давно заметил!
Я пожал плечами.
И вот я опять один поднимаюсь к себе. Опять в голову лезут мысли о субботе. Каким мутным глазом глянет она на меня сегодня? У моих дверей мне встретился Филип. Почтительно пожелал мне доброй ночи.
В спальне я зажег ночник. Постоял в раздумье: лечь в постель и дочитать газету или выйти в столовую, выкурить сигару? Я выбрал второе.
Я стоял у окна, глядя, как сверкает снег под луной, — и вдруг услышал тихий плеск воды. Этот плеск опять навел меня на мысли о субботе. И еще — о веселой, милой девушке в кухне. Наверное, моется! Я прислушался. Звук плещущей воды дразнил меня. Воображение заработало с удивительной конкретностью. Я будто видел наяву, как Кати трет себе белую спину, как проводит намыленной мочалкой под грудью. Поди, совсем голая. Ага, теперь, видно, нагнулась, моет свои стройные ножки…
Пепел моей сигары остыл. Сердце стучало прерывисто. Войти? Или нет? Я вдруг как-то разом сбился со спокойной колеи. Мной овладела нерешительность. Войти или нет? Впервые за эту недолгую осаду Кати меня охватили сомнения. Моется… Голая… — скандировало сердце. Во рту собиралась дурманно-сладкая слюна и соскальзывала в распаленное нутро.
Вдруг плеск прекратился. Я отошел от окна — и заметил, что пошатываюсь. Какое это все-таки сильное… — удивился еще. И сразу стал твердым. Сейчас — или уже не сегодня. Лицо мое окаменело. Как Каменный гость, как Голем[13], медленно и громко зашагал я к двери. Тонкая золотистая рамочка света очерчивала ее. Я больше не колебался. Не заглушил шагов. Там, за дверью, было тихо, как в могиле.
А вдруг заперто? Нет. Не заперто. Я распахнул дверь. Губы мои сложились в радостную улыбку. Кати стояла у окна, борясь со своим испугом. В руке она держала полотенце. Она была обнажена по пояс. Не сделала ни малейшего движения, чтоб прикрыть грудь. Оба мы не произнесли ни слова.
Я подошел к ней. Поднял ее на руки, как пушинку. Полотенце волочилось за ней до двери в ее каморку. Там она его выпустила. Оно легло на пол, как убитая белая птица.
Я молча унес Кати к себе в спальню.
15
ЗАВОД
Вот уже добрых два месяца, как тесть совершенно перестал бывать на заводе. Но завод, несмотря на значительные перемены и множество реформ, был еще не моим — он был собственностью Хайна.
Хайн ушел со своего поста не так, как уходят на покой — с букетами цветов, с прощальными стишками. Он не обратился к своему маленькому народцу, не сказал: «Вот вам сын мой милый, любезный моему сердцу — ему теперь повинуйтесь!» Он не оставил никакого завета в этом роде. В один прекрасный день он просто перестал появляться. И вполне можно было полагать, что его уход от дел — явление временное.
Должен сознаться, люди не любили меня. Они бы и всякого невзлюбили, кто принес бы с собой то, что принес на завод я. Я не терпел халатности. Запретил растабарывать во время работы. Позаботился о том, чтобы полностью загрузить тех, кто был загружен наполовину. Я старался извлечь из рабочих часов все, что можно. Я не желал платить за безделье или за малый труд. Я умел застигать людей врасплох, появляясь, когда меня меньше всего ожидали. Если ты бережлив, то и сбережешь кое-что. За первые два месяца моего самостоятельного руководства прибыль подскочила на десять процентов. На десять процентов за столь короткий срок! Естественно, что такой деятельностью любви подчиненных не снискать.
Я обращался с рабочими отнюдь не отечески. С одной стороны работодатель, с другой работополучатель — таковы наши отношения. Меня не интересовали личные обстоятельства людей. Я не филантроп. Следствием всеобщей нелюбви ко мне было то, что все с надеждой ждали возвращения Хайна. Верили — тогда все вернется в старую, разъезженную колею. С именем Хайна на устах они терпеливо страдали, как первые христиане. Это было отвратительно. Я читал ненависть в горящих глазах, на хмурых лицах. Если б не надежда на Хайна, существовавшего где-то там, они бы себе такого не позволяли.
Утверждаю: больше всего люди любят свою лень. Если б они любили ее меньше, то склонились бы перед доводами разума. Выгодным было мое направление, не хайновское. Хайн — это загнивание, неспособность выдерживать конкуренцию — следовательно, начало упадка. Я трудился во имя будущего завода, а тем самым и во ими будущего людей. Неужели не ясно? И все же они не находили в себе сил встряхнуться, принять мой более строгий режим. Они стояли на стороне Хайна. В своем безрассудстве они не желали расстаться с надеждой, хотя могли бы уже понять, что она напрасна.
Я был сыт по горло такой неопределенностью положения. Я понимал, что пора показать, насколько необоснованны расчеты на Хайна. Только когда будет устранена его тень, маячившая на заднем плане, когда подтвердится абсолютная бесповоротность моих решений, можно будет говорить о настоящей дисциплине на заводе и о подлинной моей власти.