будем счастливы...»

Она подписала, что видела у мужа диверсионную группу.

Следствие было окончено. Следователь больше не появлялся.

А ее перевели в Кресты и дали 10 лет.

Все было примитивно, как в старом кино: дурочка клюнула на любовь, как рыбка на червяка.

Но Алла, интеллигентный человек, как могла она не понять, к чему ведут разговоры со следователем?

Она вспоминала, как следователь спрашивал:

— Скажите, Блок сродни Владимиру Соловьеву? А переводчик Коваленский, кажется, тоже сродни?

— Да.

— Это очень интересно! Вы ведь с ним в одной квартире жили?

— Да, он муж Добровой, двоюродной сестры моего мужа.

— И Коваленский ценил талант Даниила Леонидовича?

— Он ему завидовал.

— Ах так! Но он слушал его произведения?

— Конечно!

(Хлоп! — подумала я. — Западня поймала Коваленского и Доброву.)

А Алла продолжала упоенно рассказывать, с каким интересом спрашивал следователь о творчестве Даниила Андреева: он ценил его творчество, литературную силу романа. И Алла рассказала ему, как созревал замысел романа, кто слушал его чтения и какие высказывал мысли. По делу о написанном Даниилом Андреевым романе сели около 200 человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Сама Алла получила 10 лет лагерей и так и не поняла, что она предала всех, что на ее совести все эти жизни.

Она рассказывала мне все следствие, спокойно рисуя плакаты о производстве и беседуя об условности моральных понятий добра и зла, о Достоевском и судьбах русской литературы. И страннее всего то, что у меня не было к ней негодования: все казалось настолько потусторонним, лежащим в ином пласте сознания, что не воспринималось. Вспоминая теперь, ощущаешь ту логику как логику сна.

Вторым художником в КВЧ была «пани Фуля». Она появилась позднее, глубокой осенью, с тем этапом, что держали в осеннюю ночь за воротами, а дневальная, пани Бут, ждала у барака, надеясь узнать что- нибудь о дочерях. Когда впустили и они ринулись в наш барак, продрогшие,— мне бросилась в глаза среди мятущейся толпы хрупкая фигурка с огромными черными глазами на молодом лице, с совершенно седой головой. Заговорила с ней. Не наша манера держать себя; твердый польский акцент.

— Вы давно в Советском Союзе?

— 3 войны, пани.

— Откуда?

— 3 Варшавы.

— Большой получили срок?

— Десять лет, прошу пани.

В лагерях не принято расспрашивать. Вежливость позволяет спросить: срок, статью, имя. Дальше человек сам, если хочет, расскажет. Что расскажет — его дело.

На воле человек — как изюмина в тесте — сидит в своей среде. В лагерях он без среды и без прошлого. Все по ту сторону — неизвестно, условно, призрачно. Прошлое он воссоздает по своему желанию. Настоящее — сегодняшний лагерный день, где он отражен в проявлениях, как под лучом прожектора. Чем труднее и беспощаднее настоящее, тем милее и прекраснее прошлое. В нем часто о желаемом рассказывают как о бывшем. Так в 37-м году женщина в камере на моих глазах выдумала себе ребенка. Войдя в камеру, сказала, что у нее нет детей. Почти у всех в камере — были. О детях говорили, волновались, плакали. Ей показалось, что у нее тоже был ребенок. Через месяц он оброс плотью; она рассказывала, какие у него глаза, волосы, как он смеется, «весь в отца». Она тосковала о нем и плакала, как другие. Это не было ложью. Это состояние сознания, где стерлись грани между желанным и бывшим. Чем это вызвано? Вероятно, тем, что настолько неправдоподобна была ложь, возведенная на нас, настолько невозможно было вообразить себя или окружающих женщин диверсантками, шпионками, террористками, что являлась потребность в правдоподобной и утешительной выдумке. Социальная ложь заражает. Прошлое принималось условно.

Оно стало плоскостным отражением желаемого.

Условно «пани Фуля» была принята нами как «писателька». Она сама, пожалуй, верила, что «вся Польша тревожится о ее судьбе», что офицеры, защищавшие Варшаву от немцев, шли с ее именем. Черные глаза ее горели, и седая прядь вдохновенно откидывалась со лба, когда она об этом рассказывала.

Надя Лобова слушала, изумленно открыв глаза, вопросительно поглядывая на Аллу. Алла смаковала романтику. Она нежно заботилась о Фуле, учила писать художественным шрифтом плакаты, растирать краски.

Я приводила своих друзей отдохнуть в мастерской, выпить чаю с печеньем из Аллиной посылки, она много получала. Но Александра Филипповна Доброва не ходила.

Как они встретились? Алла принесла ей печенье и масло. Александра Филипповна медленно взглянула на нее.

Ничего не сказала. И — взяла.

— Не ведает, что сотворила, — вздохнув, сказала она потом Нине Дмитриевне. — Но не надо злобы, я устала от злобы; чтобы остаться живой, надо, необходимо надо верить в Бога — это дает силы. И — прощать; это тоже дает силы. В мире чересчур полно злобы и мести.

— Да, злоба тяготит, принижает, — согласилась Нина Дмитриевна.

Алла и Фуля принимали участие в оформлении сцены.

Мне до сих пор запомнился в одном концерте танец. Декорацию Алла написала; какие-то дали, березки. Танец на фоне их. Выбегают Пьеро и две Коломбины. Коломбины кокетничают, отбегают. Кудрявый Пьеро гонится за ними. Танцуют втроем, взявшись за руки. В танце Пьеро обнимает и целует Коломбину. Смеясь, раскланивается с публикой. Красив был Пьеро, в ярком костюме; изящны Коломбины.

Зал загремел аплодисментами.

— Пьеро! Пьеро! — кричали девушки из швейной мастерской.

— Стефа — Пьеро! Бис!

И Пьеро, взяв за руки Коломбин, раскланивался.

— Стефа! Стефа!

— Кто этот Пьеро? — спросила я своих девчат.

— А то Стефа, помните, пани староста, что привела в наш барак с этапа седьмой вагон.

Я вспомнила девушку-мальчика в кубанке: кудрявая голова и жесткие горькие складки у молодого рта.

— А-а, який гарный хлопчик! — с разгоревшимися глазами говорили девчата.

— Такой поцелует — еще запросишь, — смеялись русские девушки.

А Стефа уже стояла в зале, не снимая костюма Пьеро, обняв какую-то девушку.

Я встречала ее потом в лыжном костюме — она бежала по зоне, и вслед ей смотрели: всем чудилось — веселый кудрявый паренек в этом монастыре. Единственный: в мужской зоне уже построили столовую и к нам мужчин давно не пускали. Чего они хотели, эти 17 — 20-летние девчонки, до лагерей, быть может, еще только мечтавшие о любви? Они сами, верно, не знали. Но голос пола звал. Как птицы на манок охотника, они откликались на иллюзию, и Стефа весело переносила роль со сцены в барак. Появились какие-то записочки, сияющие глаза, слезы ревности. Дружит, не дружит... Наваждение. Стефа сама все больше поддавалась дурману, манящему чем-то неизведанным.

Я узнала ее биографию. Шестнадцатилетней, восторженной и взбалмошной, писавшей стихи и игравшей в спектаклях, она была арестована. Обвинили в принадлежности к организации, мечтавшей об отделении Литвы от Советского Союза. Дали срок 10 лет и отправили в северные лагеря. Рузя рассказывала, как мать приезжала к Стефе туда из Литвы. Стефа молча курила на свидании.

— Дочка, ты куришь?

— Курю, мама. Если спирту достанут, и пью. Там, на севере, в лагерях было много блатных. Там, на

Вы читаете Memoria
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату