1973
РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ ИСЧАДИИ АДА
Полагаю, что в мировой истории не было убийцы, смерть которого оплакивали бы столь многие и столь искренне. Если количество плакавших еще легко объяснить величиной популяции и средствами информации (и тогда Мао, если он, конечно, умрет, займет первое место), то качество этих слез объяснить гораздо труднее.
20 лет назад мне было 13, я учился в школе, и нас всех согнали в актовый зал, велели стать на колени, и секретарь парторганизации — мужеподобная тетка с колодкой орденов на груди — заломив руки, крикнула нам со сцены: «Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!» — и сама первая запричитала в голос. Мы, делать нечего, зашмыгали носами, а потом мало-помалу и по-настоящему заревели. Зал плакал, президиум плакал, родители плакали, соседи плакали, из радио неслись «МагсЬе funebre» Шопена и что-то из Бетховена. Вообще, кажется, в течение пяти дней по радио ничего, кроме траурной музыки, не передавали. Что до меня, то (тогда — к стыду, сейчас — к гордости) я не плакал, хотя стоял на коленях и шмыгал носом, как все. Скорее всего потому, что незадолго до этого я обнаружил в учебнике немецкого языка, взятом у приятеля, что «вождь» по-немецки — фюрер. Текст так и назывался: «Unser Fuhrer Stalin». Фюрера я оплакивать не мог.
Возможно, повлияло также и то, что семья готовилась к отъезду. Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтоб тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».
Но в «Правде» появилось сообщение о смерти Сталина и о том, что смерть эта — всенародное горе. И люди заплакали. Но они плакали, я думаю, не потому, что хотели угодить «Правде», а потому, что со Сталиным была связана (или, лучше сказать, он связал себя с нею) целая эпоха. Пятилетки, конституция, победа на войне, послевоенное строительство, идея порядка — сколь бы кошмарным он ни был. Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался «орлиным», к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке,— как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть — от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали,— и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать.
Вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал. От человека в Кремле ожидать его было бессмысленно. Полагаю, что человек в Кремле вообще его дать неспособен. Ибо в Кремле — такое уж это место — речь всегда идет о полноте власти, и — до тех пор, пока речь идет именно об этом,— Сталин для человека в Кремле если и не плоть, то, во всяком случае, более, чем призрак. Мы все очень внимательно следили за эволюциями его трупа. Сначала труп был помещен в Мавзолей. После XX съезда он был оттуда изъят, предан кремации и в качестве урны с прахом вмурован в кремлевскую стену, где находится и сейчас. Потом — сравнительно недавно — рядом с урной был воздвигнут довольно скромный (по понятиям нашего времени) бюст. Если усматривать символический смысл во всех этих трансформациях — а его приходится усматривать, иначе каков же их смысл? — то можно сказать, что поначалу в Кремле доминировало намерение сохранить статус-кво, потом возобладало желание предать оный статус-кво — правда, частично — анафеме; затем анафему было решено — тоже частично — снять. То есть создавалось впечатление, что никто не знает, что делать с мертвецом. Но с мертвецом ли?
Физически, конечно, да; но психически? Тут, конечно, легко пуститься в рассуждения, что дело не в Сталине, но в системе, им порожденной или его породившей; что хотя России нужен был свой Нюрнбергский процесс, даже лучше, что его не было, ибо идея прощения (особенно неосознанная) выше, чем идея «око за око»; что технический прогресс рано или поздно все поставит на свои места, ибо даже тоталитарная система, если хочет быть жизнеспособной, должна перерасти в технократию; что вообще нас ждет конвергенция. ОК. Но в данном случае меня интересуют не архаичные или прогрессивные системы и их судьбы. Меня также не интересуют «тайны мадридского двора» и психология «сильных мира сего». Меня интересует моральный эффект сталинизма, точнее — тот погром, который он произвел в умах моих соотечественников и вообще в сознании людей данного столетия. Ибо, с моей точки зрения, сталинизм — это прежде всего система мышления и только потом технология власти, методы правления. Ибо — боюсь — архаичных систем мышления не существует.
Без малого 30 лет страной с почти 200-миллионным населением правил человек, которого одни считали преступником, другие — параноиком, третьи — восточным дикарем, которого, в сущности, еще можно перевоспитать,— но с которым и те, и другие, и третьи садились за один стол, вели переговоры и пожимали руку. Человек этот не знал ни одного иностранного языка, включая русский, на котором он писал с чудовищными грамматическими ошибками; но в книжных магазинах почти всего мира можно найти собрания его сочинений, написанные за него людьми, которые были умерщвлены за то, что выполнили эту работу, или остались в живых по той же самой причине. Человек этот имел самые смутные представления об истории (кроме «Принца» Макиавелли, бывшего его настольной книгой), географии, физике, химии; но его ученые, сидя под замком, все-таки сумели создать и Атомную и Водородную бомбы, по качеству ничем не уступавшие своим сестрам, рожденным в мире, именуемом свободным. Человек этот, не имевший никакого опыта в управлении корпорациями, тем не менее создал уникальный по величине аппарат секретной полиции, равно вызывавший ужас у школьника, заметившего, как по портрету вождя над его кроватью ползет клоп, и обливавшегося холодным потом при мысли, что это может увидеть его школьный учитель, и у бывшего деятеля Коминтерна, сочинявшего свои мемуары где-нибудь в дебрях Южной Америки. Он правил страной почти тридцать лет и все это время убивал. Он убивал своих соратников (что было не так уж несправедливо, ибо они сами были убийцами), и он убивал тех, кто убил этих соратников. Он убивал и жертв и их палачей. Потом он начал убивать целые категории людей — выражаясь его же языком: классы. Потом он занялся геноцидом. Количество людей, погибших в его лагерях, не поддается учету, как не поддается учету количество самих лагерей, в той же пропорции превосходящее количество лагерей Третьего Рейха, в которой СССР превосходит Германию территориально. В конце пятидесятых годов я сам работал на Дальнем Востоке и стрелял в обезумевших шатунов-медведей, привыкших питаться трупами из лагерных могил и теперь вымиравших оттого, что не могли вернуться к нормальной пише. И все это время, пока он убивал, он строил. Лагеря, больницы, электростанции, металлургические гиганты, каналы, города и т. д., включая памятники самому себе. И постепенно все смешалось в этой огромной стране. И уже стало непонятно, кто строит, а кто убивает. Непонятно сталр, кого любить, а кого бояться, кто творит Зло, а кто — Добро. Оставалось прийти к заключению, что все это — одно. Жить было возможно, но жить стало бессмысленно. Вот тогда-то из нашей нравственной почвы, обильно унавоженной идеей амбивалентности всего и всех, и возникло Двоемыслие.
Говоря «Двоемыслие», я имею в виду не знаменитый феномен «говорю-одно-думаю-другое-и- наоборот». Я также не имею в виду оруэлловскую характеристику. Я имею в виду отказ от нравственной иерархии, совершенный не в пользу иной иерархии, но в пользу Ничто. Я имею в виду то состояние ума, которое характеризуется формулой «это-плохо-но-в-общем-то-это-хорошо» (и — реже — наоборот). То есть я имею в виду потерю не только абсолютного, но и относительного нравственного критерия. То есть я имею в виду не взаимное уничтожение двух основных человеческих категорий — Зла и Добра — вследствие их