для написания тщедушных рефератов и докладов в обход совести, погоды не делал. Бабушка на полтора месяца уехала к старинной подружке в Чернигов. Полине я не звонил с того дождливого майского вечера, когда мы сидели у меня в комнате, беспомощно молчали, и каждый понимал, что все это скучно, гнусно и никому из нас не нужно.
Одинокая квартирка, ночная лампа под зеленым абажуром, книги, письменный стол и ничего, никого вокруг – сладкая греза писателя, золотой век души. У меня все это было. Острые предметы, вроде вопросов о таланте и праве выпускать свои письмена в мир, я обернул в плотную бумагу, обмотал бечевкой и до поры до времени забросил подальше на антресоли. Я уже говорил и повторю еще раз: я обыкновенный, слабый человек (ну, или уточка), и прежде, чем клеймить позором упрямого самоубийцу, проверьте, все ли окна у вас зарешечены.
А дальше рассказывать, собственно, и нечего. Слова выиграли, я проиграл. Очень просто, очень предсказуемо. Книга моя была знаменита, я был мертв. Бабушка тоже умерла, двух дней не дожив до моего триумфа, но это не касается даже Дэвида Копперфильда. Кое-как защитив магистерскую, я окопался в своей квартире и затих. То есть, затих я не сразу: сначала необходимо было уничтожить все, что могло снова затащить меня в мир слов: книги, газеты, календари, прайс-листы с велотренажерами и складными швабрами, школьные тетради, Полькины глянцевые журнальчики («какой ты цветок?», «кто ты в мире животных?»,«10 способов его соблазнить», «клубничный торт и клубничная маска – два в одном», «летний макияж, новые тенденции») и ее же довольно потрепанный, карандашом исписанный «Алхимик» (его я искромсал с особым удовольствием). Свой гладкий, бисквитом пахнущий романчик я сладострастно разорвал, растоптал, в муку размолол и развеял по ветру, остальные книги были милосердно преданы огню за гаражами неподалеку от дома. Затем я запер двери, задернул шторы, утер пену у рта и провалился в темное и студенистое небытие.
Очнулся я через пять лет, в памятное первосентябрьское утро (+22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с) и много нового для себя открыл. В частности, что живу я все там же, работаю техническим переводчиком в одной захудалой фирме, по вечерам шатаюсь по городу, а ночами вижу комнату с чем-то гладким и огромным посредине. Бесконечные пять лет, калейдоскоп унылых снов, перемежаемых, потехи ради, навязчивым кошмаром. Осторожное коловращение, мягкая пытка – чтобы жертва не испустила дух раньше времени. Эти гулкие, войлоком обитые годы я вижу как бесконечную езду по кругу в полупустом трамвае: скользят в застекольной мути шляпы, зонты, размытые дождем лица (чудовищные глаза на все лицо – ни дать, ни взять яичница), остановки с неоновыми вывесками «Работа» и «Дом», сухие листья вперемежку с розовыми лепестками и над всем этим – мукой, пухом, мокрым сахаром – кружится, не долетая до земли, снег.
Абсолютно не помню, как и зачем устроился на работу. Впрочем, зачем – я понять могу. Ни жить, безвылазно сидя в своей войлоком обитой пещере, ни умереть, будучи уже мертвым, я не мог, и нужно было приткнуть куда-нибудь свои бренные останки. Музей восковых фигур, в котором я работал, был не хуже и не лучше любого другого офисного склепа. В нем было холодно, тошно, от стен веяло болотом и беспросветной тоской. Восковые фигуры мерзли, поглощали литры кофе и, кажется, ничем больше не занимались. Раз в месяц склеп оживал, и чахоточные тени с горящими глазами по очереди входили в маленький, залитый медным светом кабинет, где малахольная, едва тянувшая голос бухгалтерша, с глазами переменчивыми, как у Эммы Бовари, торжественно вручала им их скудную зарплату. Получив свой мятый паек, совершенно мне не нужный, я чувствовал себя последней сволочью, но как изменить положение, не знал. В деньгах я не нуждался; мое постылое дитя, мой подкидыш-подбросыш-выкидыш продолжал жить полнокровной жизнью: переиздавался, переводился и, судя по желтой прессе, давал вместо меня бойкие интервью. Поток отцовских денег, постыдный и тягостный для обеих сторон, я остановил сразу же после смерти бабушки (вот уж герой, скажет кто-то).
Следовательно, говорят мне, я мог не работать, следовательно, говорю я, не работать я не мог. Это нехитрое занятие отнимало восемь часов у вкрадчивого ужаса, с плотоядной улыбочкой поджидавшего меня дома, создавая иллюзию если не осмысленности бытия, то, по крайней мере, его наполненности. Так обманывают, выпив литр воды, пустой желудок – средство, что и говорить, сомнительное, но в голодные времена незаменимое. При пустом холодильнике и каменный сухарик – деликатес.
Существует множество способов умирания: сонное, молниеносное, жовиальное, громогласное и под сурдинку, неопрятное и эстетское, с красками и без. В искусстве самоуничтожения человечество достигло баснословных высот, уступив в этой гонке только самому себе по части уничтожения ближних. В нашем городе подрезающих друг друга иномарок, где на каждом фонарном столбе красуется по траурному венку (а столбов у нас на удивление много), где человеко-машинное месиво – обязательный атрибут утреннего и вечернего путешествия через мост, где светофоры – досадный архаизм, древний и наивный образчик далекой размеренной жизни, в этом городе покончить с собой проще простого: не нужно ни таблеток, ни кровавых ванн, ни головокружительных прыжков в бездну; от суицидофила требуется самая малость – попытаться по всем правилам пешеходного этикета перейти дорогу на зеленый свет. Если же вы по какой- либо причине решили со смертью повременить, то, во-первых, забудьте о светофорах – они не существуют (красный цвет вполне может оказаться коричневым или синим, а зеленый – вообще не цвет, это фантом, он вам привиделся в детстве; желтый при желании можно использовать в успокоительных целях, глянув на него разок-другой для умащения заржавевших нервов); зебры – тоже плод вашей фантазии; во-вторых, приучите себя переходить дорогу не иначе, как в плотной толпе, под прикрытием чьей-нибудь широкой спины и могучего подбородка; ну и, в-третьих, если вы действительно, без дураков, хотите жить, мой вам дружеский совет – никогда и ни под каким видом у нас в городе дорогу не переходите.
Это был кивок в сторону, ибо не о таком банальном умирании речь. Машины подстерегали меня на каждом шагу, асфальт и резина в любое время дня и ночи были к моим услугам, но не такая смерть была мне нужна. А может, я банально, по-человечески струсил.
После работы, перед тем как забиться в темный угол и забыться в паутине сна (забиться и забыться – лейтмотив всей моей жизни), я бродил по городу. Летом сидел у своего любимого фонтана на набережной – не того гадкого утенка с пятидесятиметровыми крыльями, который, несмотря на посулы сказочников, прекрасным лебедем так и не обернулся, а маленького, белого, созревшего одуванчика, от воздушной прелести которого распускалась моя окостеневшая душа; расхаживал под аккуратно подстриженными деревьями, натыкаясь то на каменную бабу, обвившую каменное свое дитя длинными руками, то на живые парочки, обвившие друг дружку; спускался вниз, к цветущей зеленой прохладе Днепра; примостившись на парапете, наблюдал за пируэтами скейтеров у памятника Афганцам; пялился на трехпудовую «Юность Днепра» (тяжкое бремя молодости?); однажды поднялся даже к стеклянному шару, поколдовал над ним, но так и не понял предназначения этой штуковины. На зиму я подыскал себе другую забаву: маленький укромный кинотеатр с неожиданным репертуаром – от Чаплина до Джармуша. Наткнулся я на него одним давним и дивным июльским вечером, обследуя душноватую от «сталинского ампира» улочку, название которой в эгоистических целях умолчу.
Я никогда не был киноманом, телевидение я ненавижу больше, чем Вендерс с Феллини вместе взятые, а после второго курса – года «всех тяжких» (баба Дуня была бы довольна, если б к тому времени уже как восемь лет не померла), когда мои прожорливые подружки ежедневно истязали меня молодежными комедиями и мелодрамами под хруст чипсов и требовательное сопение полосатой трубочки в опустевшем пластиковом стакане, один вид неонового храма кино приводил меня в тихое бешенство.
Черные проволочные буковки в темно-малиновой паутине огней – усы в сетке – гласили «Cinema», узкий холл с низкими потолками с удалением от входа раздавался вширь и ввысь, как сказочная, забитая драгоценными каменьями пещера, приглушенный свет ламп манил за собой мимо ярко-синих кресел, радужного бара, в прохладные сумерки зрительного зала. Я был приятно удивлен и решил минут пять понежиться в ослепительных лучах барной стойки, но начал с того, что проглотил чудовищный молочный коктейль вместо запланированного буравчика, а закончил покупкой билета на ближайший сеанс, не очень, впрочем, рассчитывая выдержать более пяти минут. Уютный, синий с фиолетовой искрой плюшевый зал, отсутствие дурацких приспособлений для пивных бутылок и бадеек попкорна, как несомненное отсутствие и самих бадеек с бутылками, тихая горстка зрителей убедили меня в обратном, а дальше, от красного экрана до белых титров, я сидел, не шелохнувшись, зачарованный фильмом, и если бы мертвецы умели плакать, я бы лил слезы много веков подряд. В тот вечер, и всю следующую неделю крутили «Чунгкингский экспресс».