Я ел кино чайными ложками, блаженствуя, никогда не насыщаясь. Я пристрастился к молочным коктейлям и раздался (бог знает почему) в плечах. Мое аморфное тело приняло благородную форму кресла, в котором я проводил чуть ли не каждый вечер. После Кар Вая было открытое заново «Фотоувеличение», и я многое для себя в вопросе созерцания уяснил, были «Амаркорд» с «Дорогой», была «Алиса в городах», «Пустой дом» и много, много чего еще. Мои первые попутчики на шумной магистрали синематографа оказались (как мне позже выболтал благодушный и повернутый на кино бармен Жора) известными в городе кинокритиками, которые из тех же, что и я, соображений, часто здесь появлялись. Слушая их едкие речи в баре, я много нового и удивительного для себя открыл (хотя в большинстве случаев с речами был несогласен). Кинематограф не вернул меня к жизни – это было невозможно, но показал ее так, что мне интересно стало за ней с высоты своего черного обелиска наблюдать.

Вот так я и жил, убивая время в городе часов и фонтанов, когда в нашей конторе появилась Жужа. Если взять меня тогдашнего, первосентябрьского, пасмурного и сонного, за грудки и, хорошенько встряхнув, потребовать описать новенькую, назвать ее имя, в ответ можно получить только неразборчивое утробное бормотание, больше похожее на бурчание в животе, чем на человеческую речь. Я не мог бы даже сказать, что цвет ее волос, черты лица, голос, одежда, вылетели у меня из головы, – ничего этого я в тот день не видел. Помню (как сладко лгут иные писаки, но не я, не я!), как вкрадчиво отворилась дверь, и, никого не впуская, замерла минуты на две; как взметнулись бумаги на наших промозглых столах; как я и Женька гонялись за ними, пока Ольга Петровна боролась с открытым окном; как стайка взбалмошных отчетов с таблицами и диаграммами ухитрилась-таки прошмыгнуть на улицу и парила в густом янтарном воздухе, распугивая голубей, – все это я вижу с дурацкой дотошностью хронического графомана, липкая память которого, как лента от мух, ловит досадные мелочи жизни. Подозреваю, что дверь вскоре захлопнулась, что нерешительная посетительница вошла, что явился вслед за нею, оливковый и влажный, с солоноватым от жары дыханием Кущ и, перекатываясь с пяток на носки в своей неподражаемой манере, представил новенькую (вижу, как все мы киваем и вежливо растягиваем губы – три плоских улыбки), но ничего, ничего этого я не помню. Не помню даже ее зеленого в красную клетку пальтишка.

Люди, как и все остальное, мало меня интересовали. Ну, новенькая, ну и черт с ней. Солнца она не заслоняла, утомительных бесед не вела (она вообще не разговаривала), не обустраивала, как многие другие, свой постылый уголок и вообще никак не подтверждала свою материальность. А вот если теперь взять за грудки меня сегодняшнего (от эпитетов воздержимся) и впихнуть в тот день, в ту комнату с открытым окном и затейливым солнечным рисунком на полу, то, даже не встряхивая, можно было бы получить тележку спелых догадок и наблюдений.

Когда недели через две, в обеденный перерыв, Женька, с наслаждением приканчивая огромный кусок пиццы, блеснул красными от помидоров зубами и весело заявил, что «Жужа пишет роман, угадай о ком», я не сразу сообразил, какая к черту Жужа. «Жужа? Это что-то из Земфиры?» – «Это что-то из нашего офиса, дурень» (вопросом о Земфире мучили ее чаще всего: «Жужа – как у Земфиры?» – «Жужа – как у собачки из мультика» – следовал ответ). Меня, тем не менее, абсолютно не интересовали ни сама Жужа, ни этимология ее прозвища. Еще меньше интересовали меня ее писания, и если бы Женька, сочно жуя, не принялся рассказывать, о чем же все-таки она пишет, я бы так никогда и не взглянул в ее сторону. «Представляешь, какое совпадение! Думаешь, она читала твою книжку?» – «Улитов, я же просил, никогда мне об этом не напоминать» – «Да ладно тебе» – «Откуда ты знаешь?» – «Что знаю?» – «О книге» – «Я случайно подслушал один разговор». Я хмыкнул: счастливые случайности подобного рода преследовали Улитку с неумолимым постоянством. «Случайно. К тому же, вот», – И он, покопавшись в одном из бездонных карманов, извлек оттуда и протянул мне измятую бумажку, с обеих сторон исписанную мелкими муравьиными каракулями. «А это откуда?» – уже, впрочем, не удивляясь, спросил я, косясь на томатный отпечаток Женькиного пальца в углу страницы. «Жужа дала мне почитать «Черного принца», а там, на сто одиннадцатой странице, был вот этот листок». Не скажу, что я ему тогда поверил: чересчур уж складно и ладно все у него получалось. К тому же Женька, читающий Айрис Мердок, – картина сюрреалистическая.

Она писала красными чернилами. Что это – претензия на оригинальность, дурной вкус? Я насторожился. Разгладив красноватый листок на зеленых квадратах скатерти (привет, пальтишко!), стал читать. Чем дальше я продвигался по тугой вязи текста, тем неувереннее становилась моя сардоническая ухмылка; к концу страницы она пошла зигзагами. Дочитав до конца, я безумными глазами уставился на Женьку: «Мне нужно все остальное». Он расплылся в улыбке, отхлебнул «кофе с молоком» (кофе и молоко в отдельных чашках – его причуда), сочно облизал пальцы и, подозвав брюнеточку в длинном фартуке, попросил добавки. Эта будничная последовательность действий, уложенная, вместе с солнечным бликом на блюдцах и хитрым перемигиванием чайных ложек в один ослепительный миг, так больно меня кольнула, что я схватился за сердце, словно ужаленный изменой Коломбины Пьеро.

Я из тех, кто всю жизнь собирает мгновения, как кусочки цветного стекла, вынашивает в голове лучезарный узор будущей фрески, сладкую грезу, которую на днях, через месяц, через десять лет будто бы воплотит в действительность. Разумеется, я не очень рассчитывал на то, что после моего отречения писатели как вид исчезнут с лица Земли. Времена, когда я с комом в горле и трусливой изжогой в желудке вгрызался в текст новоиспеченного гения (не гения, слава богу, нет), давно прошли. Писательские контроверзы не трогали мою анахоретскую душу, вериги мученика сидели на мне, как влитые. Я так и жил бы в своей смиренной обители, если бы не случай, подсунувший мне эту нелепую Жужу, которая, оказывается, пишет роман, роман о человеке, которым я болел восемь лет своей жизни, а на девятый, написав о нем, умер.

В два часа мы вернулись в наше мрачное узилище. Внешне ничего не изменилось – ни ржавый дневной свет в комнате, ни пыльные брюшки бумаг на моем столе; все та же была Ольга Петровна – славная, добродушная женщина, страдающая каким-то труднопроизносимым нервным расстройством, все тот же был вид из окна. Я тоже, казалось, остался самим собою – собою последних пяти лет, – но только на первый взгляд. Механизм, утром запущенный библиотекарем, подпитывался всем, что бы со мной ни происходило. Он словно бы подминал под себя реальность, заставляя события разворачиваться в необходимой ему последовательности. Пользуясь обидной форой во времени, всегда на шаг впереди, этот механизм совершал свою невидимую работу, и я был уже другим, когда думал, что ничуть не изменился.

Жужа сидела за своим столом, и я впервые ее рассмотрел. Впрочем, впервые и рассмотрел – слова приблизительные, епсилон-окрестность того, что сказать бы следовало; я вспоминал ее – это ближе всего к истине, вспоминал, как иные вспоминают, запнувшись на повороте, будущие события собственной жизни. Светло-русые, искристые, словно в рыжей паутине, волосы, собранные на затылке в конский хвост, покатый и упрямый лоб, густые брови, нос – прямой и тонкий, маленький бесцветный рот. Если склеить теперь эти осколки, получится странный, с легкой асимметрией, скуластый и очень некрасивый коллаж. Ничего необыкновенного, кроме необыкновенной бледности. Ну, разве что темно-зеленое в красную клетку пальтишко с огромными красными пуговицами. Эту ее страсть к огромным круглым предметам (бусы, яблоки, солнце) я так никогда и не разгадал. Так что вот вам первый, неуверенный эскиз углем: ничем не примечательная, вся в мягких линиях и штрихах маленькая ирландочка.

Но дело, разумеется, вовсе не во внешности. Мне ли не знать, что гениальность, окаменелый отпечаток которой на царственном челе знаменитости воспевают палеонтологи-любители, не более чем ящероногий миф мезозойской эры. Безумные огни в глазах, греческие профили, волевые подбородки – плод усохшей фантазии и творческих корчей скороспелых биографов. Ничего этого я не искал. Но должно было быть хоть что-то, этакий каверзный изъян, родимое пятно на носу или лишний мизинец, чтобы человек писал так, как писала эта некрасивая молчунья.

Не знаю, была ли она талантлива. По двум страницам определить это практически невозможно. Да и вряд ли вообще это слово было к ней применимо. Она писала так, словно никаких слов, пока она их не вывела на бумаге, не существовало; она обращалась с ними с какой-то озорной легкостью, пинала, подкручивала им усы, рядила в балетные пачки и нахлобучивала колпаки. Простота, почти пренебрежительная, в обращении с этими монстрами – вот что больше всего меня поразило. Я ненавидел слова и боялся их. Я воевал с ними по правилам, соблюдал чопорные церемонии и писал длинные, пространные воззвания к своим оловянным солдатикам. И вот является не пойми кто и, не моргнув глазом, раздает затрещины направо и налево, получает ответные, громоздит, смешивает, взбалтывает, и все ему смешно, все забавно, все сходит с рук. Листок я оставил у себя и периодически его перечитывал, придя в конце концов к выводу, что пишет она из рук вон плохо.

Вы читаете Ключ к полям
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату