За углём нужно было идти в сарай, по занесённому снегом двору, долбить его смёрзшиеся комья кривой совковой лопатой, ссыпая добытое в ведро. А чтобы разгорелось, Виктор ещё и пилил в прихожей старые доски, колол их на щепки, совал в печь с газетами, свёрнутыми жгутом. Печь дымила, трещала, гудела, а когда он, звякнув дверцей, швырял совком в её алую пасть порцию угля, затихала, словно бы раздумывая, гореть ли дальше.
Обычно казённые дачи в Салтыковке редакция арендовала летом. Зимой они, не оборудованные газовыми печками, продуваемые ветрами, пустовали. И только самые отчаянные бирюки и анахореты, пишущие, кроме статей, ещё и длинные тексты, пытались согреть хлипкие щитовые дома, окружённые старыми соснами, своим настырным присутствием. Конечно, в совсем уж свирепые морозы не выдерживали и они, возвращаясь в промёрзших электричках в тесные московские квартиры, затаив в себе, под замком немоты, нерождённые слова.
Но накануне небо затянуло облачной пеленой, морозец был лёгкий, почти символический, и Виктор, кинув в сумку тетрадь для дневниковых записей, недавнее, наспех прочитанное письмо от Бессонова и последний командировочный блокнот, приехал на выходные в Салтыковку. Свернув от станции к дачному посёлку, он обнаружил дорогу занесённой снегом и по отсутствию следов понял, что, пожалуй, сегодня под соснами ему суждено отшельничать одному.
Топил он часа два, не переставая пилить и колоть доски, таскать уголь, запасаясь впрок, зная, что к утру тепло уйдёт и печь придётся растапливать снова. Электросвет в доме был, захваченные свечи не пригодились, удалось даже включить кипятильник и заварить чай. А уж когда под включённой настольной лампой Виктор разложил свои бумаги, ощущение долгожданной свободы и предчувствие двух счастливых дней охватило его. Он извлёк из конверта плотно сложенное, бисерным почерком исполненное письмо Бессонова, стал перечитывать.
Да, конечно, теперь Виктор, каждый день поглощённый редакционной суетой, хорошо понимает, почему Александру Алексеевичу в суматошном учительско-преподавательском круговороте, который легко затягивал его в свой ежедневный омут, мечталось об уединённой жизни егеря, о тишине. Вот она здесь, оглушающая тишина под соснами! Только доносится время от времени металлический перестук проезжающих электричек. Задумавшись, вдруг услышишь собственный, мысленно звучащий монолог. Увидишь себя со стороны. Обнаружишь в себе то, чего не замечал.
Но не окажется ли однажды такая тишина для Бессонова гнетущей? Ведь теперь она у него будет длиться не неделю, не месяцы, а годы. Вместо сосен у него там, пишет он, шумят на ветру камышовые крепи, их шелест Бессонов воспринимает как музыку детства: много лет назад мальчишкой в Пуркарах он рос под такую музыку приднестровских плавней.
Виктор пытался по описаниям Бессонова представить себе степь в проплешинах солончаков и клочковатых зарослях саксаула, извилистую, заросшую камышом впадину с внезапно синим проблеском речной излуки, дом егеря на взгорке, тропинку к воде, лодку у берега, рослого пса (без собаки там нельзя!) и мотоцикл у крыльца. И женщину на крыльце, нынешнюю спутницу Бессонова, приехавшую за тысячу вёрст из Молдавии в каракалпакскую степь «измерить ему давление» (как она выразилась, смеясь, когда выгружалась с чемоданами из вагона на Кзыл-Ординском вокзале); медсестра по специальности, она там, в Бельцах, однажды выхаживала его в момент гипертонического криза и с тех пор считала себя ответственной за его здоровье.
Хотелось написать обо всём этом повесть… нет, конечно же – роман, и Виктор уже делал черновые наброски, но всякий раз останавливался в мучительном раздумье. Да, он был в Молдавии после отъезда Бессонова, говорил с преподавателями и студентами пединститута, убедившись – то, что случилось, было неизбежно. Но как объяснить читателю, даже нет, не ему, а редактору – к нему рукопись попадёт на стол в первую очередь, – что доцент пединститута бросил кафедру, уехал в степь и живёт там уже третий год в условиях, близких к экстремальным, потому что
Виктор брался за описание своей среды. Вспоминал эпизоды своего пионерского прошлого, отцовские метания, его попытки служить
Писать хотелось и о своей поездке на целину. Какие там были разные люди – в глазах пестрило! С авантюрной жилкой. С криминальным прошлым. С комсомольской убеждённостью в своём героическом предназначении. Эти последние ломались быстрее всего, столкнувшись с организационной неразберихой и наплевательским отношением местного начальства к их бытовой неустроенности. Виктор даже написал вчерне эпизод однодневной забастовки, когда по предложению парня в кожаной куртке землекопы бросили в траншеи лопаты, требуя переселить их из щелястых бараков в сносное жильё.
Но и тут Виктору представился скептически усмехающийся редактор, за спиной которого на полке маячит постоянно переиздаваемая книжка «Как закалялась сталь» с изображением Павки Корчагина на обложке. Почему Павка мог в любых условиях строить светлое будущее, а у него, Виктора, его герои капризничают?
Причём усмешка была не придуманная. Её Виктор часто видел на тщательно выбритом лице заведующего их редакционным отделом, когда тот, постреливая в него поверх очков острым взглядом, вычёркивал из очерков и статей слова и фразы, приговаривая: «А эти архитектурные излишества нам ни к чему!» Уязвлённый Виктор пытался отстаивать свои «излишества», но у заведующего, битого газетчика, была ещё одна психотерапевтическая присказка: «Вычеркнутое опубликуешь в полном собрании сочинений».
Да, конечно, ему предлагали усвоить неотменимые в его профессии «правила игры». Он это понимал, но у него не получалось. Он видел, как легко и просто следуют этим правилам другие, с привычным цинизмом делившие свою жизнь на «службу» и «всё остальное». На редакционных собраниях они произносили казённо-лживые фразы, а Виктора корёжило от неловкости за них. Он уходил с этих собраний почти больным, стараясь не смотреть в глаза выступавшим. Ему почему-то казалось: в его взгляде они непременно прочтут пережитый им стыд за них. И не хотел их этим травмировать. И под разными предлогами избегал возможности попасть в число выступавших. А услышав как-то о себе характеристику – «парень со странностями», – смирился с ней, надеясь, что это, в конце концов, хоть какая-то ниша для выживания.
И особенно поэтому два дня в Салтыковке, в уединении, в свободе от тесноты московского жилья (Виктор с женой, ребёнком и родителями жены обитал в двух смежных комнатах), были для него подарком благосклонной судьбы. Он готов был топить печь всю ночь напролёт, выходя на крыльцо, любуясь молчаливыми соснами, ватно-серым небом, подсвеченным со стороны Москвы жёлтыми отблесками, и, возвращаясь в дом, пропахший угольной пылью, садясь за письменный стол, ждать озарения, лёгкости письма, сердечных откровений, которые взорвали бы одолевающую его немоту.
А тексты не шли. Лишь в дневнике множились записи о доречевой жизни его маленькой дочери, казавшейся ему загадочным существом, затаившим в себе какую-то тайну и обещавшим эту тайну раскрыть. Но этого ему было мало. Его ждали невоплощённые сюжеты, глохнущие в безысходных тупиках. Он снова выходил на крыльцо, спускался по ступенькам, зачерпывал ладонью снег, окунал в него лицо. Снег обжигал, возвращая ему что-то из раннего детства, какое-то воспоминание. Возвращаясь, Виктор записывал его. И снова погружался в остановившийся сюжет.
В эту декабрьскую ночь 1974 года, после снежного умывания, у него из-под пера поползли стихотворные строчки. Медленно и упорно. В них ожили сосны, ветер, сдувающий снег с крыши, ватные облака. В них отпечаталась сердечная мука его немоты, непреодолимой в пределах этой длинной декабрьской ночи.