нечеловеком — скажем, сделаться вибрионом, — но вибриону кажется, что он-то и есть сверхчеловек: неуязвим, и опасен, и все эти ничтожества так корчатся!

Даня оцепенел: он не знал, что поразило его больше, — бесцельная ли клевета Одинокого, которому он ничего не сделал, или внезапное низвержение Кугельского. Он ведь в самом деле после той статьи исчез, его имя пропало из «Красной», и Даня думал, что он ушел прямиком на повышение в ГПУ, — но нет, он кормился теперь при Одиноком, нищенствовал у Измайловского собора, ибо в артели зарабатывал скудно, да и руки у него были слабые, не годились гнуть булавки. Тайна его внезапной слепоты так и осталась нераскрытой, хотя что же особенного в том, что тайные наши пороки иногда выходят наружу — слепой слепнет, глухой глохнет, а душно-избыточный задыхается от жира?

— Вообще-то, — с мерзкой доверительностью продолжал Одинокий, полагая, что в его кривой усмешке и желтой бородке есть в эту минуту нечто мефистофельское, — я вас понимаю. Дрянь был кружок, дряни девки и дрянь божок. Я знал его. Правильно сделали, что сдали. Теперь вверх пойдете. Талантов нет, он мне сам говорил, — так вы хоть пользу извлекли.

Боль от первой клеветы была так сильна, что этого второго удара Даня почти не заметил. Он в жизни не поднял руки на человека и втайне, случалось, презирал себя за это, — но теперь шагнул к Одинокому с явным намерением вытрясти из него душу. Одинокий знал цену этому порыву и расхохотался Дане в лицо.

— Гадина! — кричал он радостно. — Провокатор бьет старика, нищего старика, при людях, на улице, в городе Ленина! Выдал учителя и обиделся на правду! Ударь меня, ударь больного старика, сволочь, и весь город узнает, как ты сдаешь людей! И слепого ударь, пусть чувствует. Он же тебе помогал, нет?

И Даня замер с занесенной рукой, и Одинокий хохотал, запрокидывая чалму.

Даня пошел прочь, и хохот Одинокого несся ему вслед:

— Всех взяли, одного не взяли! Весь город будет теперь знать, кто сдает стариков и девчонок!

Остальное, в сущности, было делом техники.

2

Он думал, что ниже падать некуда, — но было куда; теперь на нем горело клеймо. Тут есть штука: думая, что хуже быть не может, мы лишь обозначаем свой предел. Когда же мы достигаем иного предела, глубже прежнего, — это уже и не совсем мы.

Он снова стал бродить, не зная другого способа заглушить боль, от которой не спасали ни трактаты, ни руководство «О способе быть в другом месте, оставаясь тут». Февраль был снежный, густой, застилавший дома до полной незримости. И когда они пропадали — можно было еще представить те ночи и ту вьюгу, за которой мерещилось. Все, что мерещилось, вышло теперь наружу, топталось в пивных и орало в подворотнях, но он не давал этому отвлечь себя. То, что с ним делалось, переходило в новое качество, и он наблюдал за ним с почти посторонним любопытством — как прокаженный за распадом почти уже неощущаемого тела.

Если бы он знал, что с него спадает лишь уродливый покров, что с последним ошметком гниющей плоти спадут и цепи, — с какой злой радостью приветствовал бы он этот распад! Но никто ничего не знает, потому что истина так очевидна, что поверить в нее после стольких человеческих обманов, воля ваша, немыслимо. Между тем врут только люди, потому что им это всегда зачем-нибудь надо; остальные вещи, включая погоду или некоторые вдруг испытываемые состояния, правдивы. Но если с утра тебе наврал ребенок, на службе — начальник, а вечером — газета, можно ли верить тому, что говорит какой-то снег?

Новое же качество состояло в том, что к слезливому его отчаянию, за которое он сам себя презирал, прибавилась теперь сила. Ненависть, хотя бы и к себе, сообщает всякому чувству оттенок силы, разгоняет его до страсти; и в воскресенье, двенадцатого февраля, он впервые ощутил, что ему больше не жалко себя. Вообще все, что еще стоило жалеть, было утрачено. Все, что удерживает иного добряка от поступка, — страх за близкого, стыд перед любимой, тысяча жалких зависимостей от мелких пут, — наконец оборвалось; после матери и Нади только сам он привязывал себя к жизни, но теперь лопнула и эта привязь.

Внешне выглядело так: он бесцельно кружил и вдруг стал вышагивать. В это время принялось темнеть, синеть, и снежные хлопья скрыли его совершенно. Валила, кружила, лепила мороки мокрая метель; чем хуже, тем слаще. Будь проклято, думал он, будь проклято, и этот рефрен сопровождал все его мысли так же, как в бездарнейшем из рассказов Буркина мелодраматическая история о самоубийстве желтоволосого телеграфиста вытягивалась совершенно сюда не идущим «Да святится имя Твое».

Будь проклят, думал он, новый гражданин, отринувший все, ради чего стоит жить; убивший тех, кто его возвеличил и выдумал себе вину перед ним, заранее оправдав все его художества. Будь проклят тупой, злобный, мелочный, мстительный, плюгавый; запретивший себе поднимать голову; ограничивший свой кругозор корытом. Будь проклято его лживое ликование и его правдивая трусливая злость, не находящая выхода, вымещаемая на бывших; и его единственная тактика — навязать кодекс всем и растоптать его самому. Никаких более снисхождений.

Будь проклят расчеловеченный ублюдок, мнящий себя освобожденным; демонический подонок, пинающий беременных в живот; ничтожество, харкающее на горб горбатого. Будь проклят пытающийся возвеличиваться на унижениях, презирающий милость, стыдящийся жалости; и всякий любующийся собой и оглядывающийся на себя; будь проклят чернейший из человеческих грехов — презрение.

Будь проклята неспособность к созиданию, прикрытая поисками крайнего, травлей беззащитного, унижением безответного. Будь проклята похоть, притворившаяся откровением. Будь проклята личина человеческого, напяленная на все лица; и мое бессильное проклятие, отравленное неверием в силу слов. Будь проклят и сам человек, неудавшаяся попытка, несостоявшийся собеседник, сын огня и глины, пошедший не в отца, удерживаемый в неживотном состоянии лишь великими и кровавыми обманами, а в прочее время занятый кухонной грызней и стремительно скатывающийся до крысы. Будь проклят я сам, все видящий и ничего не могущий, выродок, недостойный своих и вышвырнутый чужими, все потерявший и все стерпевший; ничтожество, годное лишь на то, чтобы вытекшей слизью, раздавленной оболочкой внушить будущим — тем, кто увидит, — всю меру омерзения к нам и ко всему нашему. И будь проклято это будущее, если у него не найдется ничего, кроме омерзения, — ибо ничему другому неоткуда взяться, а омерзение омерзительнее всего.

Будь проклят мир, отнявший у меня все, и я, позволивший это сделать, и все, кто осудит меня за это, и вся безумная иерархия осуждений, которую мы выстроили мартыновским зиккуратом, сводящимся в точку. И будь проклята всякая моя попытка увидеть в мире что-то, кроме этого снега и этого, в просветах между ним, черного, беспримесно черного неба, и этого бесконечно унылого, бесконечно длинного и ненужного дома. Так думал он, всегда бодрствующим краем сознания замечая, что дом и впрямь как-то бесконечно, непривычно длинен, — и вдруг заметил, что вышагивает уже на уровне четвертого этажа.

Ни тогда, ни после — когда практика левитаций стала уже почти управляемой, но никогда гарантированной и тем более привычной, — он не находил ответа, как выглядит в этот момент со стороны; получалось всегда так, что поднимался он в безлюдных местах и возвращался никем не замеченный. Однако шли же среди этой метели какие-то люди, и не могли же они не заметить, как хмурый молодой человек стал вдруг восходить по диагонали к угловому окну, перешагивая невидимые ступеньки. Вероятно, он принимал в это время особый вид, или все атомы, чем черт не шутит, видоизменялись; а найдутся и такие, кто предпочтет объяснить все особым состоянием бреда. И нам нечего будет на это возразить. Очень нам надо возражать на бред. Так лепетал он себе, опасаясь взглянуть вниз, но чувствуя, впрочем, что никакое падение вследствие сомнения ему не грозит; что он, напротив, только крепче утвердился на ногах, и столб метели, клубясь, поддерживает его. Он чувствовал в себе силу усомниться и даже рухнуть и много еще других сил. Его несколько смущало только, что для обрубания последней привязи сгодилась ненависть, а не благодарность; ну что ж, подумал он, не всем же левитировать по первой модели (и сразу же понял, каковы модели). Избыток и недостаток, умиление и проклятие венчаются единым венцом, — но тут он вспомнил, что не умеет еще спускаться и что общего выхода из первой левитации не существует. «Поздравляю и полагаюсь на вас», — заканчивал автор эту главу. Даня заглянул в окно и вспомнил, куда его занесло. Это был дом, где жили Воротниковы и куда он не заглядывал с того самого дня, как увел Варгу к Кугельскому на новоселье. Варги он стеснялся, а с Мишей и Марьей Григорьевной ему не о чем было говорить.

Он стоял перед окном кухни, тем самым, у которого когда-то Тамаркина рассказывала ему про связь с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату