облачной туманностью и, по контрасту с ней, геометрической четкостью восхождения, с самого начала помнил, что тут не предел и надо будет двигаться дальше. Пока же он осматривался, впивая снежную, дивную скуку этого бесконечного, как всякая горизонталь, пространства и наслаждаясь разнообразием необязательных, калейдоскопных облачных конфигураций. Мелькало черное и зеленое, первая лапчатка на весенней земле, но в разрывах, в фонах: основное действие разворачивалось в облачности и не имело ни конца, ни начала.
Сказать, чтобы там плавало всепрощение и чтобы анданте выражало его же, было бы так же плоско, как вообще что-нибудь сказать. Но мысль работала ясно, нуждаясь в словесном оформлении все меньше, как и Даня все меньше нуждался в ступеньках, чтобы парить. Там было не прощение, конечно, и не безразличие: какие чувства испытываем мы к занавесу, когда он поднят? На нем что-то было нарисовано, на нем фигурки решали свои фигурочные дела, там что-то очень много было красного в разных модификациях от алого до охристого, орхидского, — но он поднялся, и там совсем другое. Никакого отношения, никакой связи с кривляниями этих фигурок. Разломы, если они намечались (тут же срастаясь), происходили по другим линиям — тем самым, от которых только отвлекал занавес. Многое, однако, намекало на реальные вещи — выше, во втором эоне, куда отчетливо тянуло, но еще отчетливей не пускало.
Встречавшиеся ему сущности — то есть, проще говоря, люди, дуриком залетевшие в первый эон, — сильно отличались от того, что он ожидал увидеть. Он полагал, что там будут наивные искатели вроде него, но с тихой печалью заметил, что это были умственно отсталые дети, неспособные вглядеться в сложные хитросплетения занавеса и потому проникавшие сразу за него, а также в некотором количестве пьяницы и прогульщики. Эти люди всегда пребывали в первом эоне, спускаясь на землю только за добавкой. Что вокруг — они не понимали, но понимали, что тут хорошо.
— Э, — обратился один из них к Дане на небесном, вялом языке первого эона. — Э, а? Уаык…
— Да-да, — ответил Даня мимоходом.
— Э! — возмутился пьяница, недовольный тем, что его не выслушали. — Я грю, уы… Уыа — ыаык?
— Нет, я по другому делу, — сказал Даня.
Внимание его в этот миг привлекла блеклая, тонкая фигура в облачной грозди, свисавшей, как виноградная, и в ней, среди лепной выпуклой белизны, темнел женский силуэт. Даня приблизился, уже без всякого ритма, ибо перемещения внутри эона напоминали что-то среднее между ползанием и полетом, пластунский полет в облачном пласте, — и увидел ту, которая в самом начале нашей истории освободила ему место. Мы заметили тогда, что и рады бы отпустить ее с миром, сказавши, будто никто ее с тех пор не видел, — но это была бы не правда, а мы стремимся к правде, хотя бы к той части ее, какую можем выразить. То была пишбарышня Ирочка, — но на что же она, читатель, была теперь похожа!
Вся фигура ее, как и на земле, выражала скрытое беспокойство. Она понимала, что дольше положенного задержалась на промежуточном этапе, — но не находила ни решимости, ни сил перепорхнуть на следующий. Так иной дурак случайно попадает в первый эон, понимает, что едва пересек порог, но идти дальше не отваживается, ибо все его силы ушли именно на преодоление порога, — и хотя там, дальше, открылись бы блаженства, а потом, как знать, и цель, которую он столько лет понапрасну искал в своей дурацкой жизни, на следующие шаги его уже не хватает. И он зависает в этом пространстве, то впадая в несколько экзальтированное блаженство, то изнемогая от непонятной тревоги. Ирочка большей частью пребывала в тревоге. Она залетела сюда, конечно, не по праву, не по левитаторским заслугам и способностям, а лишь по совершенной безответности, — как иногда несчастья и дурака делают умней, но это ум не высшей пробы. Избитый заяц зажигает спички, но не может зажечь бенгальский огонь, не говоря уж про сварить обед.
— Здравствуйте, — сказал Даня.
— Ах, это все совсем не так и не то, — ответила она. — Вы любите шоколад? Сегодня удивительно ветрено. У меня в детстве была такая игрушка. Я как-то странно сегодня. Вы мне кажетесь я вас детство видеть. Тогда были поля, луга, земляника, довольно много роз. Ауы, уэа.
Он понял. На первые фразы ее земного запаса еще хватало, но дальше начинался чистый распад, райский ад, смутная тревога и припадки эйфории, столь естественные для не сознающей себя души. Вот что бывает с тем, кого унесет, с тем, кто взлетит помимо воли, с тем, у кого есть дар, но нету ума. Можно было бы спасти дело, повернув при взлете налево, но она пошла направо, и поминай как звали. При этом у нее отрастали уже когти, и вообще было в облике что-то птичье. Ночевала она на чердаках, спала вниз головой. Милиция давно на нее рукой махнула.
Даня осторожно отошел и принялся спускаться широкими полукругами, не забывая, однако, всякий раз поворачивать налево; и когда очнулся, женщина на втором этаже доигрывала анданте: ля, ля, и как бы с сожалением — ре. И ботинки от долгого стояния в облачном обморочном талом снегу промокли насквозь.
Жажда новизны оказалась в эти дни почти невыносима, а в следующие невыносима вовсе. Она была тактильной, физической. Он понял наконец смысл слов «все существо»: все его существо, каждая пора кожи, жаждала прорыва, как воды. И когда вода хлынула в эту иссохшую пустыню, пустыню, в которой Варга танцевала дракона, — она показалась сначала недостоверной: он принял ее за очередной самообман, оазис. Лишь постепенное истончение всех границ — не исчезнувших, но ставших условными, как на карте, — убедило его, что обещанное свершилось.
Он летал теперь часто, хотя, разумеется, не ежедневно, используя для восхождений разное — то партиту, то застрявшую в памяти считалку, а один раз так славно было за окном, в маятном просыпающемся апреле, что взошел по ступенчатым строчкам радионовостей: на известном уровне все годится. Однако чем свободней стали эти взлеты, тем отчетливей обозначился предел: его не пускали во второй эон, и трактаты говорили об этом недвусмысленно. Решительно все, что получил он от Клингенмайера, указывало на необходимость действенной помощи. «Быть может, последнее, что может сделать учитель, — есть передача числа, без которого второй переход невозможен. Это последнее, что может сделать для вас только избранный вами руководитель; первая встреча есть выбор, последняя есть прощание. Получив число, вы навеки прощаетесь с руководителем вашего начального опыта; сам ученик так же не может постичь числа, как не может превзойти учителя. Получив оное, он более не ученик. Так следует понимать известную максиму Пифагора о том, что число есть начало и конец всего».
Не было надежды обмануть стражу, поскольку стража оберегала вход без особенного рвения и даже против воли, а просто потому, что не могла иначе. Задачей этого эгрегора — земной аналог которого был для Дани покамест загадочен, — было стоять на пути у всякого метафизического поползновения. Еще можно было попасть в помраченное, промежуточное сознание первого эона, но прорваться дальше нечего и думать было без числа. Число могло быть простое, а могло иррациональное; Даня голову сломал, подбирая его, как Безухов, по числовым значениям букв — Даниил Галицкий, Даниил Ильич Галицкий, ученик Галицкий, — но все было тщетно. Число без передачи не действовало, и даже если б он подбором нашел то самое число — все равно невидимая завеса отделяла бы его от главного; а в одних левитациях, уводивших в туманный край, не было никакого толку. Все те же графоманы, прогульщики и пьяницы. Несколько месяцев он находил в этих полетах блаженство, но острей блаженства было сознание его недостаточности. Это было похоже на неутоленные поцелуи.
Что-то странное делалось со сном: он думал сначала, что виновато невыносимо жаркое лето, но потом понял, что сам не нуждается теперь в прежних количествах сна, что довольствуется двумя-тремя беглыми полуобмороками, из которых легко возвращается к бодрствованию. Сон мог настигнуть на улице, мог — в трамвае или на службе, где Карасев смотрел без осуждения, но и без сострадания. Вообще в его взгляде появилось нечто новое, вроде тайного одобрения, смешанного с тревогой. И Даню было за что похвалить — он теперь с удивительной легкостью заполнял таблицы со сложными процентами: на что раньше уходили часы — теперь тратились минуты.
— А вы не думайте, — сказал однажды Карасев, — это все вещь непраздная. Может, ею все держится, — и показал на какой-то лиловый, через копирку, план подвала.
— Конечно, — машинально сказал Даня.
— Кто-то же должен… учитывать, — трудно, через паузу, выговорил Карасев, и щека со шрамом