поначалу как нечто абсолютно новое, но потом — впрочем, об этом именно потом. И здесь, на ступеньках, при виде увядающих рудбекий и зарослей садовых барбарисов, ежевики, винограда и молодой рябины, горевших уже в последнем розовом сполохе угасающего солнца, в нем второй раз что-то «екнуло». Дом был тот же самый, в котором Изя жил до женитьбы. Он снял еще одну комнату, а из средней сделал столовую. Перевозка домашнего скарба обернулась для Изидора страшной мукой. Однако в глубине души пряталось маленькое пикническое удовлетвореньице, что все здесь так привычно, так хорошо, так «ujutnie». Снова в памяти заворочался спутанный клубок каких-то наркотических попыток имитировать бешеную, титаническую силу старого комедианта Ницше; что ж, в качестве наркотика он был хорош для декадентов с 80-х годов по 1900 приблизительно годик или в качестве некой высшей марки понятийного ярлыка для прусских «юнкеров», которые au fond потешались над его прикрытым маской Ubermensch[141]’а психофизическим убожеством.
Это был единственный мыслительный эквивалент непосредственно переживаемого состояния. «Ведь могло бы ничего и не быть, и меня в том числе, никогда бы я не протиснулся в этот мир из небытия, но еще более странно предположение, что мир мог бы существовать без меня. И что был бы он точно таким же, и что история как-нибудь да справилась бы с моим отсутствием, а хуже всего то, что так оно и будет». Тут страх смерти кольнул его, но не тот, который возникает в минуты физической опасности, а какой-то отвратительный, метафизический, страх сам по себе: страх перед Небытием — факт подвешивания его над «gahnendem Abgrunde des Unbekannten»[142] — по-другому не скажешь, да и будет об этом. И тогда он почувствовал, что жилец этот будет становиться все сильнее и сильнее и должен будет взять власть над ним прежним, не понимавшим слова «собственность», «легким мотыльком иных миров», как называла его эта обезьяна Гжешкевич.
Он обнял жену (как будто в первый раз — вчера было лишь насилие и какие-то жуткие вещи, которым ее, ясное дело, научил Марцелий — пусть же ему земля за это будет относительным пухом) и в пятый или в шестой уж раз констатировал, что она, не в пример его последней, такой эфирной любовнице, довольно плотная и даже толстая. Ах, как же это хорошо! Эти толстоватые, но правильной формы голени по сравнению с палочками той, другой, впрочем, очень красивой и, можно сказать, несовершеннолетней девчушки из «плебса», были просто шикарными, только запах подмышек был не совсем тот, то есть не такой, как у этой мартышки Гжешкевич. (Можете смеяться, можете возмущаться, но все это вещи архиважные.) Трагедия, конечно, но, в конце концов, можно было простить ради такого личика и таких ног — казалось, что в этих «непосредственно данных простых элементах ее тела» заключены несметные богатства грядущих наслаждений. Но не знал Изидор, до каких ужасных размеров порою разрастаются мелкие на первый взгляд проблемы — ведь ему никогда еще не приходилось жить с женщиной более полугода.
Русталка смотрела на него внимательно, даже с некоторым оттенком симпатии, когда он водил губами по ее лицу и иногда отстранялся сантиметров этак на двадцать для того, чтобы насладиться ее видом (просто «упивался ее красотой», как сказал бы поэт) и еще сильнее распалить себя для того, что, по всей вероятности, должно было произойти. «Это у нее, у нее все это — и эти ноги принадлежат этой мордашке», — думали в нем гениталии с помощью центров, созданных для чего-то лучшего, а не для таких «грязных» психических моментов. Некоторое время она, черт знает почему, сопротивлялась ему: просто хотела как следует осознать, что это именно ее муж, что это ее собственность, что у него есть кое-что, и это его кое-что находится в ее собственности, как зубная щетка, биде или клизма, или еще какой предмет личной гигиены, и что через мгновение этой самой штуковиной, которая теперь бесспорно и официально принадлежит ей по закону, он будет в ней «шуровать». К тому же она хотела, чтобы он захотел этого по- настоящему, а не делал по обязанности или (теперь уже) по привычке, без усердия, как будто речь шла о еде или мытье. Вспомнив блаженство прежних соитий и почувствовав, что Изидор (это орудие философии) в данный момент возжелал ее по-настоящему, она, до предела разворошенная изнутри, с ощущением супружеской безопасности и полной удовлетворенности на годы вперед в связи с обладанием такой бестией, выпустила его, впавшего в раж, на себя. То же и Изидор: он тонул в наслаждении оттого, что подбирался к своей безусловной собственности и к такого рода вещи, которая до сих пор была в основном чужой или ничьей, но уж никак не его.
Супружество, эта страшная, чуть ли не потусторонняя сила, охватывало их своими жуткими щупальцами, которые пока что только сладострастно ласкали, впрочем, выбирая самое удобное время, чтобы впиться в самые недра. Пока что все было пленительно, а эти на самом деле страшные элементы супружества лишь придавали очарование пролетавшим минутам осеннего кутанья в ватное нутро безопасных чувств. Ладно!
Изидор с Русталкой стали взаимной собственностью потому, что реликт древнего ксендза, по требованию Русталки (невинное такое требованьице из области суеверий), связал их руки какой-то лентой, и тогда в социальном и светском плане на них обрушилась настоящая лавина, ибо специализация еще не дошла до того, чтобы ее начинали на третьем году жизни, и ГОСУДАРСТВО пока еще не стало инкубатором и воспитателем младенцев, все продолжала существовать прежняя, звериная семья с ее ужасными для людей переломной эпохи законами. Да, мы на переломе, и не потому, что таким всегда представляется близкое нам время, а потому, что так и есть на самом деле; действительно, с какой стороны ни взгляни, не было еще такого важного момента в истории человечества, если не считать французскую революцию и возникновение первой власти в тотемных кланах доисторических дикарей. Ну а без связывания рук разве было бы не то же самое? Неужели эта церемония еще не полностью изжила себя? Нет, без религиозной санкции все происходившее не приобрело бы того отчаянного привкуса извечной (но не вечной), кислой, скучной, местами горьковатой и при этом сиропно-приторной, что аж тянется, безумно приятной неотвратимости. «Что за черт?» «Кой ляд?» И все же одной лишь гражданской церемонии было бы недостаточно, чтобы придать этому «комплексу» беспокойное очарование чего-то столь финально страшного, как одноименный Суд, ад и земля; не будем говорить о небе — это слишком скучно для существ, одаренных метафизическим беспокойством. Да, социальное божество, лишенное одного из измерений прежних божеств — измерения таинственности, — по сути своей является отрицанием Тайны, укрыванием в удобно поделенном на полки mystery-fight[143] шкафу.
(Разве что для закоснелых социологов метафизического типа — однако «мифы» Сореля, несмотря на возможные реальные результаты его деятельности, принадлежат к числу давно отошедших в небытие фикций.)
2.2
Две протяженности-в-себе образовали единство: (АП)1 + (АП)2 = 1(АП)2 — так можно выразить происшедшее для людей застенчивых[144].
Давно известным способом слились «материальные» (сокращенное выражение) части их личности. Слияние было лишено привкуса прежних (и ее и его по отдельности) свободных отношений (в польском языке эротическая лексика столь ужасна, что, видимо, придется совсем перестать писать об этом) — некоего своеобразного смака распущенности («Терусь, фу», — как говаривала княгиня Тикондерога в моей пьесе «Сапожники»), н о с а м о п о с е б е, как слияние в единство, оно было более совершенным и чистым. Не только соки их организмов (Боже, какой кошмар! — какие слова употребить? «О, научи солдата выражениям, способным в ушко женское пролезть», как у Шекспира говорил король Генрих Екатерине Французской) соединялись, образуя банальный коктейль внутри протяженностей = (АПм), впрочем, их дух на самом деле соединился, или лучше так: их длительности иллюзорно перемешались, конечно, во взаимных фантастических картинах, как будто и ему и ей одновременно снился один и тот же сон. Ее по большей части полуобморочные очи полыхнули изумлением, мол, бывает же такое — блаженство охватило их одновременно (за какие не содеянные мною прегрешения должен я все это писать?). Никогда больше она не выпустит его из своих стройных бедер и голеней, и отныне он станет жить в ней, как тот паучок, что приютился в огромных детородных органах своей ужасно большой по сравнению с ним жены-паучихи, — он будет принадлежать ей, ей, ЕЙ! Он стал ее собственностью, и она впервые почувствовала это. Теперь даже