здесь, на земле: это было превосходство всеведущего философа, и именно это, а не другие реминисценции, больше всего взбесило Марцелия.)
Суффретка, преображенная в какую-то Ниобу или похожую греческую бестию, слушала в бесконечно соблазнительной позе, опираясь о изголовье (?) дивана. В такие минуты она через соломинку поглощала реальность из громадной бадьи житейских нечистот. Тогда в ее бедной головенке роились обычные бытовые «три чуда», и она была так серьезна и строга, так отважна и важна, так прекрасна, и так уж она разматронилась, эта бедная шлюшка, как камбала на постном масле, чтобы быть эротически смачной для своего любимого Целиньки. Но даже в этих диких симптомах он был для нее самым желанным — просто она любила его, эгоистически, по-хамски, для себя, а не для него.
— Ну и что же ты, несчастный, сделаешь? — повторил Изидор, потеряв дыхание от гадливого прилива доброты, идущей от слабости и мелочности, а не от мощи и презрения, — доброты a la Уайльд и Верлен в тюрьме, доброты самого худшего пошиба, так необходимой «слабакам» в горе. Таких много, но лишь пара из них обладала, к несчастью, литературным талантом, и потому их «борьба с собственной мерзостью» стала «культурным достоянием широких масс», выросла до уровня проблемы бытия. А разные бесплодные псевдоэстетические (au fond никакие, серожизненные) головы кумекали, за неимением лучшего занятия, над тем, что «поэт понимал» под такими-то и такими-то словами, которые помимо их формальной ценности шли от того, что живот свело или ушла невеста. Эта грязь есть во всяком искусстве — и она отвратительна, да к тому же все виды умственной удрученности еще и сознательно толкают искусство в эту грязь, превознося по глупости и невежеству его несущественные ценности в ущерб ценностям существенным, которых им не понять.
— Что же ты сделаешь, несчастный? — еще раз пророкотал Изидор и тут же вообще забыл, о чем шла речь.
Тогда он начал совсем о другом:
— Самое ценное в современном человеке — это его интеллект...
— Но не в искусстве: ты страшный зануда.
— Молчи — и этот-то интеллект ты хочешь сгубить; даже в искусстве он необходим, а ты хочешь сгубить его до срока и прожить жизнь как преждевременный — и физический и артистический — импотент... (Теперь он говорил по программе — запал иссяк — и ощущал всю незначительность слов, а мерзкая для него еще минуту назад мазня, напротив, сияла теперь с безумной силой на всю мастерскую, создавая невероятное напряжение между всеми присутствующими особами.)
— Fi donc[249], — прервала Суффретка, затыкая прекрасной формы маленькие розовые ушки.
— Да, — грозно повторил Изидор. — То, что я говорю, не означает, будто искусство сегодня — это чисто интеллектуальный вымысел: я думаю об обязательной контролирующей роли интеллекта, как раз на фоне ошалевшего метафизического пупка (или непосредственно данного единства личности), отсутствия меры вследствие ненасытимости формой и артистического извращения, состоящего в создании формальных построений из самих элементов и их меньших, чем произведение в целом, неприятных комбинаций, да еще на этом фоне демократизации всяческого искусства...
С у ф ф р е т к а: Вот о чем проболтали они все время. Вот зачем он столько принял этой гадости.
М а р ц е л и й (просим прощения, грязно выругался): Стурба твоя сука, молчи, контрапупка!! Вы — мелкие созданьица, приземленные, богобоязненные, но в любом случае — крайне неприятные. Если вы не понимаете, какое это наслаждение — гибнуть за искусство, тогда хоть верьте мне, вопреки болтовне дешевых спасателей так называемого «духа» с большой буквы «X», только взаправду погибая, можно в нем что-то сделать — все, больше я с вами не разговариваю, баста. А впрочем, я тебе все это говорю, потому что она уже давно это поняла — она ощущает это непосредственно, эта телка-извращенка, эта подпорченная стервоза, которая, несмотря ни на что, меня желает, и потому — тянутся все ее органы ко мне, и только ко мне — все ее внешние и внутренние органы. Потому я и люблю ее — эту глупую комнатную сучку метафизического мастурбанта, который сосет титьку небытия через тонкую стеклянную пипетку замаскированного оправдания своей жизни... (Внезапно он впал в такую страшную задумчивость, что Изидор прикусил свой с утра обложенный язык. Происходило что-то страшное — это чувствовали все присутствующие, а некоторые неприсутствующие даже говорили об этом: Маске-Тауэр, Менотти-Корви и Темпняк, которые именно в этот момент kuszali zawtrak с Надразилом у Лангроди в Пассаже Мясопустных Каракатиц.)
Внезапно весь мир скакнул, т. е. сделал жуткий кувырок в черепушке (интроекция Авенариуса) Марцелия Кизера-Буцевича. Он почувствовал, что все потерял: Русталку, искусство, себя и всю эту несложившуюся жизнь, которая пронеслась перед ним в самом начале этого сеанса. В эту минуту было так невыразимо плохо, что хуже некуда. Не верилось, что могла твориться такая несправедливость. Он почувствовал себя почти так, как если бы его, совсем невиновного, возвели на эшафот за какое-то не свершенное им преступление или, что еще хуже, любезно предложили ему электрический стул.
Он любил отдельные дни, но ненавидел теперь свою жизнь целиком, жизнь паяца мерзкой химеры, старой и вонючей, которая, помирая, повалилась на него: Пани Искусство (соседство словечка «пани» с «Искусством» было отвратительным, как гнилая почка туберкулезника под каперсовым соусом — вообще Пани, такая польская, глупая, заурядная варшавская Пани, это ведь изрядная гадость, причем, по- видимому, объективно, а не только для Марцелия Кизера — глупая, пустая и чванливая стерва, в незыблемой основе которой так называемый «czar pizdy», уничтожающая все разумное, сильное и глубокое в самце высокого полета). Искусство — скурвившаяся до самого пупка бывшая матрона — и даже в пракаких-то временах — девица, не хуже той с о. Самос, при виде которой умирал Юстиниан Великий, отданный на съедение страшной щекотке двух отъявленных придворных баловниц в черных туниках — одна четырнадцати лет, а вторая — сорока (это блаженство было прекращено ударом копья в живот, нанесенного одним из взбунтовавшихся преторианцев).
«Вот так и умереть бы на вершине жизни» — думал Марцелий, и что-то ужасное быстро, очень быстро зрело в нем. Он видел птичий, немножко как будто семитский (в этом было виновато армянское дворянство по линии бабки, в девичестве Аздрубалевич) профиль Изидора, неприязненно, чуть ли не с отвращением отвернувшегося от него: он вдруг почувствовал, что был для единственного друга чем-то гадким, вроде таракана или клопа, и это задело его больнее, чем вся прозвучавшая лекция. Он не мог быть другим: ни для мамы, ни для тети, ни для сестренки — ни для кого; не был он также и не мог быть другим для Русталки, а если бы и был, то спас бы (по крайней мере ему так казалось) их совместную жизнь и любовь. А любовь кроме заботы двух людей друг о друге это еще и возведение обычной борьбы двух полов на такие высоты духа, на которых эта борьба становится совместным жизненным творчеством.
Тут Марцелия охватило дикое, «неуемное» отчаяние, что минувшего не воротить. Почти домашняя любовь, такая миленькая, полуфилистерская, под аккуратненьким одеяльцем в уютной квартирке показалась ему в этот момент единственным счастьем: где-то вдали маячили недоступные, заоблачные ледовые вершины бесподобного творчества, а у подножия раскинулась скучная долина уже состоявшегося безумия — одно лишь «сумасбродство» представляет интерес, поскольку полудурок пробивается через недоступные другим нагромождения скал граничной полосы к неодолимо притягивающей, вожделенной и страшной стране Большого Бзика. Потом все стабилизируется, войдет в норму, прояснится, сгладится, и опошлевшее сумасшествие станет в своем совершенстве — то ли дома, то ли в больнице — самой обычной, повседневной жизнью, которая потому такая, что ее не с чем сравнивать, как жизнь чиновника маленького учреждения в глубокой провинции.
Марцелий свернулся, как змея, на которую наступили, или как будто кто-то (но кто?) ему по яйцам вдарил ломом. Он рванулся и закричал, а Изидор стал уменьшаться, уменьшаться, пока не стал как хлебный катышек, и в этот-то катышек Марцелий — но об этом позже — кричал, шипя и брызгая в Изидора смертельным ядом, всей горечью своей профуканной (как таковой) жизни, а бедная Суффретка была ему противнее водяной жабы (Bombinator igneus).
— Как ты смеешь?! Как ты смеешь!? Ты еще смеешь меня поучать? Давай коко, — обратился он к дрожавшей Суффретке, — сейчас же давай — не то зарежу тебя грязным шпателем[250], стурба твоя влянь елбястая!
Она дала. Он втянул.