записали мне химическим карандашом на запястье мой номер: 372. Больше всего на свете я боялся, что начнут по паспорту проверять район, — раздавались и такие решительные предложения. Но пронесло. И много часов на декабрьской мерзости многосотенная мокрая очередь топталась, бормотала, строила жалкие предположения, боялась хулиганского налета, что оттеснят от окошка и кому-то не хватит, заискивала перед мурлом-продавцом, княжившим и бабачившим. С каким вороватым, блудливым, чисто советским счастьем от шельмовской удачи пер я этот рюкзак домой!
И жить можно, как подумаешь, что вонючая советская власть накрылась медным тазом!
Приехали ко мне, подтянулись остальные. Раздвинули стол, выставили трофеи, разобрались с рюмками, а тарелки оказались ни к чему. Это кенжеевский стиль застолья: расщедриться на два-три десятка тысяч на спиртное в ларьке и поскупиться купить два-три батона. С изумлением я обнаружил за столом проходимца администратора. Во порода! Все стали беспорядочно пить, шуметь и нравиться друг другу.
Многих я не видел уже несколько лет. Эта компания держалась на Саше, но теперь я сторонюсь ее, и меня принял другой круг. Пьют там не меньше, но нет той атмосферы смогистской кичливости, бессвязного шума, спонтанного пения и чтения стихов. Новые мои друзья суше, помнят свой возраст; застолье опрятней и упорядоченней. Во всяком случае тема разговора без криков и обид может продержаться на весу час, а то и больше. С некоторых пор мне такие посиделки как-то больше по вкусу.
Но пока я умиленным взором обвожу лица старых в прямом и переносном смысле товарищей, себя вижу в зеркале боковым зрением… И какие же мы все потасканные, испитые, лысоватые, седоватые, лысовато-седоватые, беззубые! И хочется встать, креня и расплескивая кастан, как говорил Пахомов в детстве, и сказать, размазывая слезы по доброму лицу: «Дорогие мои! Геронтолога на нас нет!» Но исполнению тоста мешают загадочные знаки, которые мне делает глазами через стол Аркадий. Я слежу за направлением его взгляда и вижу, что, воспользовавшись всеобщим шумным умилением, администратор невозмутимо, как советский разведчик (раз — и ничего особенного, два — а что, собственно, случилось?), тихой сапой составляет наши с Петей чекушки по 0,33 в свой предусмотрительно отверстый портфель. И с этим надо что-то делать! И правдами и неправдами мы с Аркадием незваного гостя сплавляем. Даже не из- за того, что он графоман и вор, а за то, что он такой противный. А когда входим из коридора в комнату, видим, что за эти 5-10 минут нашего неучастия народ дошел до кондиции. Кто поет, кто выкрикивает стихи, кто заводит музыку и объявляет белый танец, а Володя Сергиенко загнал несчастного Бахыта в дальний угол и режет Кенжееву правду-матку про его злополучные романы. И я пью из случайного стакана, чтобы догнать остальных, но на старые дрожжи перегоняю разом и иду в детскую, задевая в темноте головой кольца и трапеции, и ложусь в чем был на нижнюю дочернюю кровать, и прошу Наташу Мазо посидеть со мной, а то мне одиноко, и просыпаюсь в ужасе от сознания, что все пропустил и все разошлись по домам. Но с облегчением слышу голоса в кухне за стеной. Выхожу и вижу: Маша Чемерисская и Витя Санчук спорят о Кропоткине, а Алексей Федорович мешает спорщикам, борясь со сном и кренясь на табурете. Но выпить нечего. Я бросаюсь к жениной заначке в письменном столе в савченковской железной коробочке из-под гавайских сигар. Ура! Затурканная Лена забыла спрятать деньги. И отважный Витя уходит в похмельную темноту в огромном распахнутом пальто.
Пока он там мартовской ночью ищет в пустом Замоскворечье водку, можно скоротать время и малость посплетничать на Витин счет, тем более что я один курю и маюсь на кухне, а Маша с Алексеем Федоровичем ушли спать в детскую.
Мы познакомились с Витей году в восемьдесят втором на студии Штейнберга, куда Сопровский и я нагрянули снежным вечером и произвели известное впечатление. Само собой получалось, что надо бы это общее воодушевление обмыть, и все скинулись, а мы с Сопровским вызвались сходить, не доверяя молодняку такого деликатного дела. Когда мы вернулись с обильным уловом и второй раз потрясли студийцев-переводчиков моцартовским началом, молодой человек, лохматый, костлявый, с мученической веселой улыбкой осклабился с одобрением: «Поэтично и впрямь!» Это и был Витя Санчук.
Снимал я тогда на станции Переделкино в поселке Чоботы у старика Бейдера две комнаты и кухню на паях с Борей Дубовенко. Хотя он туда почти не показывался и, догадываюсь, по доброте душевной и купеческой широте просто облегчил мне таким образом оплату. Приходила Лена, когда я звонил ей от аптеки или со станции. Оставляла, наученная мной, мне на утро в потайных склянках, подметала, готовила капусту под яйцом, сказала, что беременна. И когда ярким зимним утром, ликующим на белом кафеле голландки, лежа в постели, я закуривал после второй, и отступал ужас, отпускала тошнота, улегалось сердцебиение — и только шаркал веник или шипела сковорода на кухоньке, думал я: «Из твоей замечательной жизни сам видишь, что получилось. Но вот хорошая одинокая девушка любит тебя и носит от тебя под сердцем. Больная обреченная твоя мать из года в год спит и видит внучку. 30 лет. Порядочно. Не цепляйся за себя, Сережа, не мелочись: стыдно будет». Мама. В Переделкине есть перекресток. На закате июльского дня, незадолго до вечной разлуки ты в Москву провожала меня. Проводила и в спину глядела. Я и сам обернулся не раз. А когда я свернул к ресторану, ты, по счастью, исчезла из глаз. Приезжай наконец, электричка! И уеду — была не была — в Сан-Франциско, Марсель, Йокогаму, чтобы жалость с ума не свела. Романс как романс.
Вот, и продираю я как-то глаза, отбиваюсь от поцелуев сенбернара и пуделя, а Лена говорит:
— Утром заходил незнакомый Витя, ты спал, он попил на кухне пиво и заторопился на электричку.
Ну незадача: и пива жалко, и Вити жалко! Но спустя несколько дней Ленин незнакомец снова появился, и точно, оказался тем самым Витей. Мы взяли какой-то дряни на станции и говорили, и все было на удивление впопад, и он, оскалившись от застенчивости и истязая угол клеенки, читал очень талантливые стихи. И словами «дерьмо, по-моему» чтение закончил. И это была не дружба, а страсть. Она и разделила участь страсти — полное со временем успокоение.
Я понял, как он мне дорог, когда он позвонил, очередной раз влюбившись, спросил, верю ли я в Бога, и просил помолиться за него. Или когда он шел против косого снега от станции Мичуринец, а я стоял у окна нашего дома в Федосьине и следил за его приближением.
Лена умеет ревновать меня даже к неодушевленным предметам, а тут Витина вырожденческая — «пажеская», по замечанию Пригова, — красота. К обожанию подключился Сопровский, и мы с ним даже опустились до того, что заочно слегка очерняли друг друга перед предметом совместного увлечения. И все это тройственное мужское чистое головокружение развеялось с появлением четвертого — Михаила Сергеевича Горбачева, Генерального секретаря ЦК КПСС.
Витя, сдается, не мог мне простить моих невинных официальных успехов, а Саше — невинных менее официальных. Речь идет не об одноклеточной зависти. Витя разочаровался во мне, как Бетховен в Наполеоне: и он обыкновенный человек! Встречались мы все реже и гаже. При моей мнительности загнать меня намеками в виноватость — проще простого. И я уныло вертелся перед всеми отражающими поверхностями: может, я и вправду литературная шпана? Кончилось все смехотворно: дуэлью.
Да, Лева, да, дорогой, и не надо морщиться. Мы меняемся нательными крестами, деремся, как шуты, на дуэли, а то еще — можно наблевать в чужом коридоре, а с утра хватает наглости витийствовать и вещать, словом, безвкусицы — хоть отбавляй. Хорошо, конечно, когда мозги позволяют пукнуть вслух, если плащ больно черен, а бледность чрезмерна. Но избыток ума тут заказан, рефлексия прописана в щадящих дозах. Но и ваше занятие не без изъянца. Пусть мы смешны, но мы имеем мужество быть таковыми, а для вас это — нож острый. Вам приходится всякий раз, прежде чем открыть рот, забегать перед собой, чтобы успеть себя высмеять раньше, чем рассмеются другие. Разве это не утомительно, разве это не зависимость? Занятно: нынешние новаторы в искусстве — паиньки в быту, а люди, плюющие на правила дорожного движения, переходя Стромынку или Большую Черемушкинскую, чтут литературный светофор! Тот же Витя рассказывал, как идете вы с ним ночью по Мозжинке и ты полдороги растерянно комкаешь газету и бубнишь: «Куда мне ее деть? Где тут у вас урна?» — «Да выбрось ты ее куда попало, ты же авангардист!» — не выдержал Витя. Или другая Витина история. После бучи в клубе «Поэзия», праведной, но бессмысленной, когда Сопровский, что твой Дантон, клеймил Пригова, журчат Пригов с Санчуком бок о бок за гаражом. И Пригов, подрагивая то ли от уязвленного самолюбия, то ли от долгожданного мочеиспускания, жалуется:
— Александр Александрович дважды назвал меня лжецом. За это в былые времена стрелялись.
— Вот и стрелялись бы, — говорит ему Витя, застегиваясь.
Так что я во всеуслышание и с расстановкой, что передается на письме разрядкой, заявляю: вы не