общежития.
И в этот раз, пока старики отдыхали, он спустился вниз и ползал по борту отвала, перебирая камешки, царапая их ногтем или разбивая друг о друга. В одном месте, в свежем срезе отвала, цыгана заинтересовала подозрительная черная полоска, уходящая в глубь эфелей. Цыган пощупал ее — в пальцах размялась темная гниль.
— Змея, — решил цыган, брезгливо вытирая пальцы; он поднялся на отвал и рассказал старшинке о задавленной и сгнившей змее.
— Как она лежит? — спросил Мартынов. — Плашмя? Да врешь ты, поди, злыдень. Откуда она тут, змея-то, сроду их не водилось здесь.
— Столбом стоит, — окал цыган. — На попах.
— Не змея это, дурень, — понял? «На попах». Как она тебе на попа-то встанет в земле-то? Галька тут кругом...
Но цыган спорил, тряс кудрями, божился, что змея, аршина в два длиною.
— Ох, прорва тебя возьми, веди!
Дедушку свели под откос. Он осмотрел диковину — словно кто-то углем чиркнул по зеленоватому отвалу сверху вниз, — пощупал, растер гниль в руке и нахмурился.
— Что, дедушка, змея?
— Цыц ты, поганец, со змеей-то своей! Уходи отсель, не топчись.
— Что тут, Иван Иннокентьевич? — спросил его Калистрат.
— Указка — не видишь? Судьба, либо заветы схоронены каторжанские... Ну, марш отсель! Тащи меня, паря, обратно.
На отвале цыган вертелся около старшинки вьюном, свернул ему папироску, подставил уголек.
— А оно, дедушка, судьба, это — что?
— Ась? Судьба-то?.. Какая у каторжанина судьба может быть?.. В Усть-Каре вон много их отрывали, судеб-то. Такой же вот злыдень натакается и долбит, дурень... Больше все скелеты попадались. А один дурак по мерзлу пошел. Две недели по ночам украдкой долбил, чтобы, значит, клад-то не ушел. Ну, выдолбил. Лежит человек — как вчера его безносая подкосила. Серая фуфайка на рыбьем меху на нем, бубновый туз на спине. И руки на груди крестом... От носилок-то отпереть, видно, нечем было или неохота — ручки-то у носилок отломили, да так в цепях и с обрубками носилок и положили его...
Старшинка заплевал и растер пальцами окурок, бросил его за полог, пальцы обтер о шаровары.
Цыган уныло притих. Он отполз от старшинки и тоскливо уставился куда-то в синеющую даль пади.
— А то заветы хоронят, и тоже указку-палку ставят. Либо талисман какой похоронят, либо икону... Остервенеет человек на каторге, сорвет икону и кричит на нее: «За что? Где правда? Где у тебя совесть? Подлец ты! Самый ты жестокий кровопиец! Врешь ты все, змей! Убей меня, если сила в тебе какая есть!..» И... грох ее об землю! И потом глаза выколет и втопчет в отвал... Царей находили. Хари им поцарапают, кровью своей вымажут, и тоже в отвал. На, дескать, соси, изверг!.. А то — письма. Другого человека на всю жизнь заковывали. Прогремит он в железах-то лет двадцать, накопится у него — он и напишет. И такое напишет — ужас охватывает, волосы дыбом встают, и хочется завыть таежным волком...
Мартынов помолчал, прислушиваясь к притихшим артельщикам и пошевеливая нависшими на глаза косматыми бровями.
— Бывает, и самородки находят...
— Самородки? Золото? — оживленно спросил цыган.
— На кабинетной каторге больше. На царском, то есть, на прииске. Это, значит, который понравится прииск царю, он его и заграбастает. Дескать, такой-то прииск будет мой. Ну, и станет прииск царским, кабинетным. Жалованья он, конечно, каторжанам не платил — все равно-де казна должна содержать каторгу. Каторга за счет казны на народные деньги, а золотишко — царю или сродственникам его, как уж он захочет... Ну, тут каторжане-то вовсе озлобились. Попадется золотишко — торфами завалят, самородка выскочит — спрячут. Лет двадцать тому назад на Верхней Шахтоме один дурень раскопал такую спрятанную — пуда на два никак. Ну, раскопать-то раскопал, а куда с ней? Ежели сдавать принести — отберут, да и самого в Акатуй запрячут. Начал, он откусывать от нее помаленьку да продавать скупщикам. Выпивки, конечно, пошли, шаровары плисовые, сапоги лакированные, рубахи шелковые... Один варнак догадался, укараулил и зарезал дурня. Самородку, знамо, прикарманил. А невдолге и сам в пьянку ударился, распахнулся, как приискатель, и ему башку раскололи. И пошла эта самородка кочевать. Народу погубила несть числа... Никак гудок?
Мартынов наставил уши в сторону электростанции, прислушался.
— Ну-ка, ребята, раскачивайся... Шевелись... О-ох, она подлюга, эта спина!..
Седые «ребята» Ивана Иннокентьевича начали помаленьку раскачиваться.
Начались вздохи, оханья, ругательства.
Кое-как сползли в речку, пустили в баксы воду и с пыхтеньем, со стонами и ворчаньем, приноравливаясь встать на камни, начали бросать пески в колоду.
— Иван Иннокентьевич! А ведь убег цыганенок-то.
— Ась?
— Убег, говорю, самородку искать. Вон он роется в отвале.
— Злыдень-то? Пущай его роет, учится. Я в его года тоже рыл... Ты через коленку ее, через коленку. Да не поддевай полну-то. Эх, вот и опрокинул! Лопатку, и ту опрокинул. А я, говорит, стара-а-тель. Из чашки ложкой старатель-то...
— Здорово, дедушка Мартынов! — кричит старшинке Лаврентий Щаплыгин.
Щаплыгин ехал на тощем, сером жеребце, подбоченясь, залихватски свесившись на одну сторону. Видно, жеребцу уже досталось от Щаплыгина в забое или на другой работе: отпрыгался он, шел, уныло опустив голову, спотыкаясь. За Лаврентием ехали на карьке Варвара и еще две старательницы, снаряженные за хлебом и обновками.
— Здорово, — ответил Мартынов. — Кто ты? Не признаю что-то.
— Щаплыгин я.... Смываете?
— Щаплыгин? Это которого?
— Я сын Павла. Тр-р! Знавал Павла-то?
— Это Костиного-то парнишку? Видал, как же — сопливый такой варначонок. Ужели ты внук Костин? В Бодайбе мы с Костей-то старались. Как он, Костя-то?
— Дедушка-то Константин еще задолго до революции помер. А отца-то, Павла-то, в двенадцатом году на Бодайбе убили. Расстрел был. Хозяйских старателей расстреливали.
— У меня двух внуков тоже расстреляли. Асламов какой-то. Только это было в девятнадцатом, никак, году.
— Знал я их... Курить-то есть тут у кого, дедушка? Табак, табак, говорю, есть?
— Есть у меня. Только он у цыганенка. Ты крикни его, он на отвале клад роет.
Цыган прибежал к баксам взъерошенный, потный и грязный, но веселый.
— Продай жеребца, — пристал он к Щаплыгину.
— Нельзя, это беглый. Вчера поймал. Он к нашим гуртовщикам у самой границы пристал. Сказывают — будто из Маньчжурии прибежал. Еду регистрировать. Да вот что-то невеселый он сегодня.
Цыган все осматривал жеребца, заглядывал ему в рот, давил глаза, дул в ноздри, ощупывал ноги.
— Шатун у него — сонная болезнь. Шатун-травой объелся. Его надо пускать на сопку, давать отруби в болтушке и через неделю — готов.
— Сдохнет? — засмеялся Щаплыгин. — Ну и шут с ним. Приблудный он.
— Дай вылечу! Не дашь?!. Так чтоб ему шагу не шагнуть, одру твоему! Чтоб он карачун нашел на дороге, леший его возьми!..
Щаплыгин поставил ногу в стремя и легко, пружинисто поднялся. Не сгибая правой ноги, он перенес ее через крестцы жеребца и хотел уже сесть в седло, но жеребец уронил голову и сразу, со всех четырех ног, гулко рухнулся на землю.
Щаплыгин вскочил, дернул за поводья, пнул в бок, но жеребец уже околевал. Страшные судороги то сводили, то распрямляли его ноги. Вся тяжелая туша его вздрагивала, сотрясая Щаплыгина, снимавшего седло.