остался, обокраден и смешон, конечно, но теперь уж мое дело сторона. Теперь извините. Никаких больше каминов».

Он привел себя в порядок, побрился, занялся делами. Для полного спокойствия, решил он, надобно только узнать, с кем она спуталась…

И стал узнавать, тщательно и осторожно выспрашивая, приглядываясь, выслеживая. Делал он все с настойчивым упорством маньяка.

Она поправлялась быстро, но была еще очень слаба. Вставать ей не позволяли. Теперь у нее постоянно кто-нибудь сиживал — то Вишняков, которому очень с ней нравилось болтать, то Сема Щупак, то Марья Филипповна. Заходил даже Егудкин, говорил непонятное из талмуда и кротко улыбался.

Антонина лежала похудевшая, сияющая. Все ей нравилось, все ее трогало, все радовало. Никто не понимал, что, собственно, с ней творится, чему она радуется и отчего сияет, — но всем было приятно слышать ее легкий смех, шутить с ней, рассказывать ей разные истории…

Уже наступало лето: дни становились теплее, ночи прозрачнее, белее. Окно в комнате Антонины почти не закрывалось, и размеренная, жужжащая жизнь массива целый день была ей слышна.

Она любила ночной брех собак (здесь их было много, словно в деревне), сонное покашливание и перебранку дежурных дворников, вдруг возникающую песню, шелест молодой листвы под легким ветром на заре; любила веселую возню детей в еще не убранных кучах песка под окнами, оживление рабочих часов, болтовню возвращающихся с заводов и фабрик, предвечерние благодушные беседы на лавочках у парадных; любила тревожные северные сумерки перед белой ночью, одинокий свист, быстрые девичьи шаги по асфальту, таинственное, неизвестно кем сказанное «до свиданья», девичий смех, гулкие, бодрящие гудки буксиров на Неве.

Антонина поправлялась, и с ней происходило то, что происходит всегда со всеми выздоравливающими: ей все нравилось, все как бы приходилось в пору, все шло на пользу.

Никогда еще она не была так спокойна и ровна со всеми, даже Сидоров не мог ее обидеть, на злые его шутки она первая смеялась.

Наконец ей позволили выходить из дому.

Понемногу, на полчаса, посидеть на воздухе, никак не на солнце, будто в Ленинграде такая его пропасть — этого солнца, погулять не торопясь, оберегая себя.

Но разве она могла «оберегать себя», когда ей так интересно сделалось тут, так страстно, так буйно захотелось понять, что происходит на массиве, что он такое — этот массив, какие здесь люди, о чем они говорят, что думают, что делают…

Теперь у нее оказалось много знакомых — и среди нерыдаевских мамаш, и среди бабушек, и среди пенсионеров. Почти с жадностью она вызнавала, как соединяют Нерыдаевское озеро с Невой, как роют котлованы под новые здания, как ведут водопровод, как ставят подстанцию. Ее еще пошатывало, когда тайком от Жени она бродила возле новых корпусов, смотрела, как накатывают новые, вкусно пахнущие панели, как штукатурят стены, как ссыпают с тяжелых автомашин щебень, известь, мел, как сбрасывают доски, балки, железо.

Немножко, и то не часто, мешало ей чувство неловкости, вдруг казалось, что на нее иронически поглядывают работающие люди — чего, мол, шатается здесь с ребенком?

Но не шататься она не могла, не могла отказаться от всего этого деловитого, ровного шума, от запахов свежего строительного леса, от голубой, ленивой и томной Невы, от частых ударов пневматических молотков, от огней сварки, от фырчания грузовых машин, от всей этой огромной, толковой, серьезной деятельности многих сотен людей, строящих целый город.

Иногда ей попадался Сивчук. Бородатый, уже успевший загореть, в стоячем ластиковом картузе, в выцветшей, пропотевшей ситцевой косоворотке, в сапогах бутылками, с ватерпасом, или с метром, или с правилкой в руке, он скакал по лесам, к величайшему восторгу Феди, ловко взбирался на грузовики, кричал фальцетом и неизменно произносил совершенно непонятные слова:

— Хотя это пуццолан итальянский, но я его весь целиком на вашу дурость списываю.

Или:

— Почему обвязки подгоняете не в полдерева?

Или еще:

— Эй, гражданин подрядчик! Горбыль мы до иерихоновой трубы ожидать будем?

Завидев Антонину с Федей, он учил ее различать деловой горбыль от дюймовки, силикатный кирпич от огнеупорного, двутавровое железо от кровельного.

— Человек обязан не дураком оформлять свой жизненный принцип, — непонятно говорил он, — но! Должен! Понимать! В чем! Существует! Как, например, пчела, есть сознательная часть всего объемлющего! Улья!

И приглашал:

— Ступай за мной с ребенком. Пусть дитя с малолетства видит простор, но не свой лишь угол!

Объясняя, что такое железобетон, опалубка, фермы, вел Антонину наверх. Они поднимались по узким, колеблющимся от ветра доскам, и оттуда она долго смотрела на сверкающие под солнцем кровли города, на Исаакий, на далекую дымку, где была ее Петроградская сторона…

Заходила на кухню к Вишнякову.

Тут пылал очаг, огромный, из белого кафеля; повара что-то встряхивали на противнях, выло пламя, шипели и фыркали соуса, мерно шумели приводные ремни — работали картофелечистки, мясорубки, шинковки. Из моечной тянулся пар. Стучали огромные поварские ножи. Было жарко, шумно, парно.

Николай Терентьевич двигался мало. У него было свое прохладное место — под лопастями вентилятора, у края оцинкованного «пирожного» стола. Здесь, расстелив вышитое петухами полотенце и поставив на него «прибор»: сахарницу, чашку, блюдце, — он целыми днями пил крепкий, как пиво, чай. Нарезал в него хваченное морозцем антоновское яблоко и сидел с блюдцем на трех пальцах — чудовищно толстый, отдувающийся, потный, чем-то похожий на статуэтку восточного божка.

И видел все.

От него ничего не могло быть скрыто.

По запаху он чувствовал — соленые судаки могут пережариться. Тогда кричал:

— Еремей, сатана, стыда в тебе нет!

Ему приносили пробы, но он никогда не пробовал — он утверждал, что «видит» на глаз качество пищи. И учил Антонину:

— Видишь муть? Во, оседает. Видишь?

— Вижу.

— И потому это не консоме. Поняла?

— Поняла.

И опять кричал:

— Гражданин Синицын, перемени халат. Срам тебе! И борщ заправляй! Времени не понимаешь?

Очень редко он вставал со своего места и шел по кухне из конца в конец. Повара, помощники, поварята — все застывали у своих мест. Вишняков шел в наглухо застегнутом, туго накрахмаленном халате, в поварском, голландского полотна колпаке, лихо посаженном и по-особому промятом, шел мелким, семенящим шагом, и лицо его всегда выражало презрение и недовольство. Он смотрел чуть косоватыми серыми глазами, смешно морщил нос, принюхивался и жевал губами. Руки он держал сзади, на спине.

Потом начинался разнос.

Антонина сиживала у него подолгу. Ей нравился его цветистый, замысловатый язык, его преданность своему делу, хитрый блеск его глаз. Нравилась кухня — кафель, вой вентиляторов, сияние посуды и меди, пар, оживление, песни судомоек.

Вишняков поил ее чаем и ни о чем не спрашивал. Больше говорил с Федей. Это тоже ей нравилось.

Постепенно она разобралась во всей сложной жизни массива. Теперь она знала, что здесь живет до сорока тысяч народу, что Вишняков и Пал Палыч управляют питанием всех столующихся в столовой, что кормить очень трудно, что продуктов нет… Узнала, что Сивчук ведает достройкой корпусов, в которые должны вселиться еще семь тысяч рабочих, ведает достройкой детских ясель, очага, душевого павильона. Узнала, что Сема Щупак должен доставать продукты для столовой, уголь для отопления корпусов массива,

Вы читаете Наши знакомые
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату