квасцами, кровати обливали раствором буры. Тараканы, несомые потоками воды, выливались из дверей барака и хрустели под ногами. Девушки орудовали нефтяным мылом.
К ночи Сема вывесил плакат:
Плакат всем понравился. Сема очень быстро написал еще три:
Последний плакат был ребятами осужден как плоский и недоходчивый.
Работал Сема на аккумуляторе. Стоял удушающе жаркий июль. От жары и ветра Сема весь облупился. Кожа лезла с него клочьями. В поселковом кооперативе он купил себе шитую золотом тюбетейку и сам смастерил трусы — зеленые с красной отделкой. Когда солнце уж очень жгло, он поливал простыню водой и накидывал мокрое полотно на плечи бурнусом.
Работа была очень скучная, однообразная и унылая: сигналы флажком, слежка за уровнем гидромассы, черпак, мостик… Подолгу он один стоял на мостике и смотрел вдаль на краны, на поселок, на паровоз, бегущий там, где земля смыкается с небом.
Палило солнце. Кричали кузнечики.
На дальних полях, густой и черный, засыхал торф. К нему от аккумулятора тянулись трубы. Сема распределял торфяную массу по полям сушки.
Хотелось спать. Это было самым трудным — не спать, когда так ужасно хочется забраться в тень и уснуть хоть часок.
Для того чтобы не спать, Сема писал стихи.
Порой тоска наваливалась на Сему. Это бывало с ним, когда он думал о своем будущем.
Вот ребята!
Осенью они уедут в Ленинград. У них есть знакомые, работа, кино, книги.
А куда ехать ему, Семе?
И вообще — чей он? Местечковый? Нет. Ленинградский? Ленинград уж вовсе ни при чем.
«Я комсомолец, — утешал он себя, — я мобилизован на торф, я работаю».
Конечно же, он комсомолец, конечно… И конечно, торф.
Но иногда он подолгу лежал ничком в траве, высушенной солнцем. Ему хотелось уехать, или сделаться кинематографическим актером, или полюбить девушку навеки.
— Навеки, — шептал Сема, — твой навеки.
Шумела машина.
Флаг поднят, флаг опущен.
Сема пробовал массу черпаком на длинной ручке и опять мечтал, уткнувшись в траву.
Через месяц его перебросили в комсомольскую бригаду на третий кран. Над карьером стоял гром. Четыре струи размывали залежи торфа. Брандспойт дрожал, вода хлестала из медного ствола под давлением двенадцати атмосфер. В высоком голубом небе пели жаворонки. Через час-два со Щупака начинал лить пот. Тогда он передавал рукоятки брандспойта другому карьерщику, простывал и, натянув брезентажку, лез в холодный черный кисель карьера — к торфососному крану. Там, ворочаясь как медведь, он выбрасывал на берег коряги, палки, корневища — все, что могло засорить хобот крана, и опять вылезал к брандспойту, страшный, измазанный и круглый, как шар.
Пошабашив, он ехал со своей бригадой в автодрезине к поселку, жевал хлеб и вдруг говорил: Ребята, гляньте, как красиво!
Ребята глядели, но не так на то, о чем говорил Щупак, как на него самого.
Он был хорош в такие минуты: глаза у него становились милыми и мягкими, он забывал жевать и сидел с набитым ртом — круглолицый, розовый, поросший пушком, как персик. Ветер раздувал его спецовку, он расчесывал пальцем грудь и, будто отвечая самому себе, бормотал:
— А вон и лес. Рыжий..
В начале сентября комсомольская бригада получила переходящий приз — Красное знамя — и продержала его до самого конца работ.
Поздней осенью мобилизованные уехали. Сема остался. Дули холодные, серые ветры. Поселок готовился к встрече зимы. Уезжали инженеры, техники, десятники. По улицам летели бумажки.
Зашивались досками окна бараков. Тракторы, урча и постреливая, развозили прицепы, груженные топливом.
Сорок часов с лишним Сема работал на отводе своего крана. Ночью кран стал оседать в мягкий, размытый непрестанным ливнем грунт. Поднялась паника. С воем хлестал ливень. Во мгле, при свете ацетиленовых фонарей, мелькали буденовки красноармейцев. «Армия нас выручит!» — подумал Сема. И на вопрос, как у него дела, ответил, что ничего, справится сам. В вое ветра и ливня никто не заметил, как Сема, оступившись, полетел в глубокий карьер. Вытащили его красноармейцы и их командир, знакомый со дня приезда на торфоразработки, — Сидоров.
— На ноги можешь ступить? — спросил он.
— Нн-е-ет! — проскулил Сема. — Выло-омал, наверное!
— Ничего не выломал, ушибся…
Умелыми руками, еще до приезда санитарной машины, он разул Сему, осторожно прощупал кости, сказал, что жив будет Сема и даже танцевать сможет.
— А вы — в-врач?
— Нет, жена у меня медичка.
— Больно з-з-здорово!
— А ты не реви!
— Это только скупая мужская слез-за! — произнес Сема вычитанную фразу.
Сидоров обещал написать письмо и уехал.
Потом в больнице врач показал Семе краевую газету, где было напечатано черным по белому, что комсомолец ленинградец Щупак совершил подвиг.
— А что? — сказал Сема. — Подвиг не подвиг, но труса не праздновал…
Погодя, спохватившись, не хвастает ли, добавил:
— Каждый на моем месте поступил бы так же…
И жадно впился в газету: там ведь было напечатано, что он, Сема Щупак, — ленинградец.
— Я — ленинградец! — сказал он грозно.
Он поправился, но не совсем. Не то чтобы он оставался хромым, но ноги сделались какими-то не своими, они иногда вовсе переставали слушаться, иногда подолгу ныли, иногда ходить он мог только косолапо.
Ему предложили новую для него, странную даже работу.
К весне Сема Щупак заправлял питанием всех рабочих на торфу. Своего предшественника он отдал под суд. Под суд пошли два заведующих складами, повар и пекарь основной пекарни.
В марте он получил премию — пятьсот рублей.
В его личном распоряжении была ручная дрезина. Целыми днями он пропадал в дальних поселках. На полях разлива, на кранах, в механическом и в кузнечном появились наконец горячие завтраки.
Каждое кило сахара, масла, риса стоило Семе величайших трудов и усилий, но все же он наладил специальное детское питание и открыл детскую столовку. В конце апреля ему удалось поставить диетический стол. Он даже ухитрялся помогать больнице.
Как-то поздним вечером его позвали в партком.
Было еще холодно. Под ногами трещал тоненький весенний лед. Брехали поселковые собаки. На площадке возле клуба девушки качались на качелях.
Вызвездило.
Идти было легко и приятно.
Сема расстегнулся, сдвинул шапку на затылок и засвистал песню.