«на короткую руку (как говорил Вишняков) сосисочки съесть, или яишенку, или даже шницелек — после гребли отлично проходит».
— С монументальностью слабовато! — говорил Сема Щупак Заксу. — Сюда бы пилястры или там мраморную колоннаду типа старика Нерона.
Насчет монументальности, грандиозности и созвучности не переставали острить.
В марте товарищеским судом судили рябого паренька Шуру Кривошеева. Зал был полон, народ гудел от негодования. Шура, выпивши водки с пивом, бессмысленно и глупо срубил две молодые березки в юном и милом парке массива. Судьи — Сивчук, Вишняков, Щупак и Антонина — вынесли решение необычайной мудрости: Шуре Кривошееву надлежало для искупления своей вины одному посадить двести молодых березок, по сто за каждое убитое дерево.
Отстроили до конца школы, полным ходом развернулись работы по строительству больницы. Все было скромное, «без фонтанов и исаакиевских соборов», как говорил Сидоров. И непрестанно, на субботниках и воскресниках, сажали деревья — собственные, — так придумал Сема, и его идея очень привилась на массиве. Деревья принадлежали квартирам, поодиночке — жильцам, детям, пищеблоку, лодочной станции, комбинату, Егудкину, Сивчуку, Антонине…
В апреле трамвайную петлю провели к самому массиву, и Сидоров заставил управление городских железных дорог выстроить на петле добротный павильон для пассажиров.
На первомайской демонстрации Сидоров уже шел в колонне слушателей Промакадемии.
Антонина тоже была на демонстрации — пошла со школьниками, пионерами и октябрятами своего массива.
С утра, очень рано, она оделась во все белое, туго зачесала волосы и зашла на комбинат посмотреть на Федю, как он выглядит. Он уже был барабанщиком, и она купила ему такие точно синие, с белой полосочкой носки, как видела тогда на том курносом, круглоголовом мальчике.
Федя вышел к ней очень возбужденный, весь раскрасневшийся, сказал: «Подожди» — и опять исчез. У комбината стояли грузовики — огромные, разукрашенные, на них ребята должны были ехать на демонстрацию.
Она забралась в один грузовик с Федей, но он сидел впереди, у самой кабины шофера, а она осталась нарочно сзади, чтобы не стеснять его и только хоть издали видеть, каков он будет во время демонстрации.
День был какой-то переменчивый, не очень теплый, с особым ленинградским тревожным и будоражащим ветерком, но яркий, светлый и свежий, хотя порою облака и закрывали солнце. Ребят в грузовик налезло столько, что по крайней мере полчаса ушло на то, чтобы их хоть как-нибудь рассадить, все они сидели один на другом или свешивались по бортам, все пищали, дрались, а главное, шофер никак не решался двинуть машину: ребята просто посыпались бы вниз. Антонина растрепалась и охрипла, рассаживая всю эту ораву и уговаривая недовольных, — ей достались дошкольники, самый трудный народ. Наконец машина тронулась с места. Все ребята были с флагами, и все пели. Машины шли очень медленно по улицам, забитым демонстрантами. Играли оркестры, было слышно, как на Неве, очень далеко, у Зимнего, ухают пушки. Каждые несколько минут кто-нибудь из ребят требовал няню, няне приходилось стучать в стекло шоферу, машина останавливалась, задерживая движение, и няня бежала с очередным октябренком куда-нибудь во двор. Сзади бежали распорядители с красными повязками, и Антонина подолгу с ними объяснялась.
Только в первом часу дня машины подошли к площади. Барабанщики, во главе с Федей, стали в ряд. Она видела, как Федя оглянулся, отыскивая ее глазами, но от волнения так и не нашел.
— Федя! — крикнула она. — Серенький! Заяц! — Но он уже ничего не слышал.
Их машина была головной в колонне автомобилей с детьми этого района и при распределении на магистрали попала влево, к самой трибуне. На площади грузовик пошел медленнее, но потом немного быстрее. Антонина, до сих пор сидевшая, встала, чтобы увидеть Федю, и увидела, как он отчаянно вскинул голову, как поднялись палочки у всех барабанщиков и как Федя еще раз вскинул голову, командуя начало.
Тотчас же барабаны затрещали.
И в это мгновение она вспомнила тот, давешний, давний-давний день Первого мая, когда она стояла в комнате Пал Палыча, в фонаре, и смотрела, как идут люди, слушала музыку, голос громкоговорителя, песни, и была совсем посторонней, отдельной, чужой в этом весеннем, добром и счастливом празднике. «Боже мой, какая же я была тогда!» — со вздохом подумала Антонина и медленно усмехнулась — на ту себя, на ту, прошлую, постороннюю миру, в котором так давно следовало ей занять свое место.
Барабаны все трещали, и фанфары, сверкая раструбами на ярком солнце, пели — фанфары в детских, загорелых руках, а Антонина все вспоминала ту, прежнюю себя, и не могла поверить, что действительно так глупо, скучно и жалко прожила лучшие годы своей жизни.
— Ну, ничего, ничего! — почти вслух произнесла она. — Ничего, я догоню! Я уже, хоть понемножку, догоняю.
После демонстрации на комбинате был торжественный обед для старших детей, почему-то не хватило мороженого, трое мальчишек подрались, Федя разревелся, Антонина попыталась достать дополнительно несколько банок консервированных фруктов, но не достала и внезапно почувствовала, что у нее нет сил.
Федя хныкал рядом, Хильда, делая круглые глаза, рассказывала Антонине про какие-то новые эмалированные тазы. Антонина вдруг резко сказала:
— Знаете что? Оставьте меня, пожалуйста, в покое…
Хильда изумленно на нее посмотрела, Антонина крикнула:
— Оставьте меня, оставьте, слышите?!
Домой она едва добрела.
— Что ты? — спросила Женя. И, вглядевшись в серое лицо Антонины, добавила: — Допрыгалась? Я же знала…
— А что ты мне можешь предложить взамен? — неприязненно спросила Антонина. — Бросить все, к чему я так долго и так непросто добиралась?
— Могу тебе предложить — ради праздника как следует выспаться.
На другой день Женя с Олечкой уезжала работать в Центрально-Черноземную область. Провожали ее, как подсчитал Щупак, сорок семь человек. Сидоров был очень серьезен, но старался шутить. Выходило это у него довольно плохо. В последнюю минуту Антонина всплакнула, да и у Жени на глазах появились слезы.
— Ну, — говорила она Антонине, — ну, помни, Тосик! Что за ерунда… Ну, смотри — на носу повисло. Ну, будет… Присматривай за Иваном. Подкорми его иной раз, а то он сам забудет. Ну, давай еще поцелуемся…
Дома Сидоров сказал Антонине:
— Теперь ты — хозяйка.
И заперся в своей комнате.
Ужинали они вдвоем. И Сидоров за весь вечер не сказал ни одного слова. Потом стали приходить письма от Жени. Она писала, что ей очень некогда, что у нее большая районная больница, дурно поставленная, все приходится перестраивать. Писала, что довольна, несмотря на всякие неприятности. Писала, что в своей клинике несколько оторвалась, стала специализироваться, а это еще рано. «И без того мне хватит, — писала она. — Вероятно, застряну здесь надолго, завела кое с кем бой и постараюсь довести его до конца».
И в каждом письме спрашивала про Сидорова — не хандрит ли, бреется ли, ест ли как следует? Потом он уехал к Жене в отпуск. Антонина проводила его, пришла домой и, почувствовав себя дурно, легла. Утром Поля позвала Хильду, а Хильда привела врача.
— Переутомление, голубушка, — сказал врач, — да и вообще… Очень советую вам подлечиться. Никуда не годитесь.
Хильда без ее ведома написала Жене, а та телеграфировала Альтусу. Он тотчас же прилетел на рейсовом самолете и через несколько дней сообщил Антонине, что почти окончательно перевелся в Ленинград.