обязательство и не выполнил его, Шапиро передал обязательство куда следует, заплатил Петру Андреевичу семьсот рублей и взял патент на свое имя.
Вечером, когда пьяный Петр Андреевич плакал за загородкой у примуса, пришел финансовый инспектор. Петр Андреевич, в профессорском своем халате, в очках, растрепанный, бухнулся перед ним на колени и заплакал навзрыд. Шапиро брил клиента и не оборачивался.
— Вот он зверь, — кричал Петр Андреевич, тыча пальцем в сторону Шапиро, — вот он мерзавец. У меня идея была. Я сам недоедал. Жена меня бросила. Сволочи все…
Инспектор поднял его, усадил и напоил водой. Вода лилась по бороде, по жилету и капала на пол.
Когда инспектор уходил, Шапиро обратился к нему с каким-то вопросом. Инспектор брезгливо покосился на него и ушел, не ответив. Шапиро пожал плечами.
Петр Андреевич устроился в кооперативной мастерской на Петроградской стороне. Шапиро нанял себе второго мастера — такого же толстого, как сам. Ничего не изменилось.
Как-то, после особенно утомительного дня, она сказала Шапиро, что хотела бы все-таки учиться делу.
— Какому делу?
— Стричь, брить… Что ж я… три месяца уже прошло.
— За учение платят деньги, — сказал Шапиро, — иначе не бывает.
— Сколько же?
— За триста рублей я тебя выучу на хорошего мастера.
— У меня нет таких денег.
— А каких у тебя есть?
Ей захотелось ударить его по розовой плеши, но она сдержалась и сказала, что у нее вообще денег нет. Шапиро свистнул, попробовал бритву об ноготь и опять принялся править.
— Так как же, Самуил Яковлевич? — сдерживая злобу, спросила Антонина.
— Надо подумать.
— Что ж тут думать, господи!
— Тебе, конечно, нечего думать. Не твоя забота.
Тем и кончилось.
20. Можно же жить!
Иногда вечером к ней заходил дворник. Она не знала, зачем он это делает, и терялась каждый раз, когда слышала его продолжительный, точно сердитый звонок.
— Доброго вечера, — говорил он и садился на табурет у двери. — Как поживаешь?
— Ничего.
Он сидел, положив ладони на острые колени, и подолгу молчал. Хоть бы он был пьян. Но он был трезв, с расчесанной бородой, в ботинках, аккуратно начищенных ваксой, в сатиновой косоворотке с высоким, застегнутым на белые пуговки воротом. Порою он вздыхал или, когда молчать становилось невмоготу, покашливал басом в кулак. Уходя, он спрашивал:
— Писем от Татьяны не имеешь?
— Нет.
— Ну, до свиданьица. Если дров, скажи, я принесу из подвала. Пока.
И уходил.
Однажды, измученная тяжелым днем, молчанием дворника, арией Риголетто, которую за дверью пел Пюльканем, она не выдержала и ушла из дому куда-нибудь — лишь бы только уйти.
Был мягкий снежный вечер.
У парадной она постояла, подумала, поглядела на фонарь, на голубые хлопья снега, на дремлющего извозчика и решила, что пойдет в клуб.
В клубе она разделась, обдернула платье, намотала веревочку от номера на палец и, чуть скользя подошвами туфель по кафельному полу, пошла к лестнице.
У нее спросили билет.
Она покраснела и солгала, что билет у нее есть, но забыт дома. Ее пропустили, велев в следующий раз не забывать. Она обещала.
В большом полутемном зале шла репетиция.
Какой-то человек, должно быть настоящий артист, прикрыв глаза ладонью и не двигаясь с места, что-то тихо и быстро бормотал — вероятно, роль. Кончив бормотать, он щелкнул пальцами, подождал, топнул ногой, опять закрыл глаза ладонью и вновь принялся бормотать, но уже с выражением угрозы в голосе. Потом он опять щелкнул пальцами. На этот раз все, кто только был на сцене, после щелчка страшно засуетились, забегали и стали делать вид, будто они сейчас начнут бить артиста: замахали руками, зарычали, затопали и пошли на него, чуть пригибаясь к полу. Артист долго, с усмешкой смотрел на них, потом щелкнул пальцами, соскочил со сцены в зал и сел в первом ряду. Все замолчали и столпились на авансцене.
— Скажите, пожалуйста, — спросил артист, — где, собственно, крик?
Все молчали.
— Где крик? — спросил артист. — Где острый, душераздирающий крик? Где он? Я же просил: дайте мне крик. Ну?
Он еще долго спрашивал, где крик, потом опять взобрался на сцену, закрыл ладонью глаза и вновь принялся бормотать. Антонине очень хотелось знать, что именно он бормочет, она поднялась и пошла по проходу к сцене, но артист вдруг отнял ладонь от глаз и, ткнув в Антонину пальцем, злобно заорал:
— Вы! Чего вы здесь ходите? Черт вас… Где староста? Почему мне не дают сосредоточиться? Что это за безобразие! Зажгите же свет в зале!
В зале зажгли свет.
Антонина стояла в проходе испуганная, с прижатыми к груди руками, и не знала, что делать — бежать или извиняться.
— Вам что здесь надо? — опять закричал артист. — Вы откуда?
— Я? — спросила Антонина.
— Вы, вы…
— Я просто…
— Вы просто, — с особым погромыхиванием и перекатом в голосе заорал артист, — вы просто, а мы на нервах… Староста, уберите ее отсюда…
Староста, разбежавшись, прыгнул со сцены, но в эту секунду кто-то сзади подошел к Антонине и над самым ее ухом грубо сказал:
— А ну, Рябушенко, на место.
Староста остановился, сделал по-военному кругом и, опять разбежавшись, легко вспрыгнул на сцену. Антонина обернулась. Возле нее стоял невысокий человек с бритой головой, в железных очках, в черном костюме.
— Прекратите-ка вашу репетицию, товарищ руководитель, — громко и внятно сказал он, — надо сейчас собрание провести.
Народ на сцене загалдел и стал прыгать вниз в зал. Что-то выстрелило.
— Кто лампочки давит? — крикнул староста. — Заплатишь…
Антонина воспользовалась суматохой и пошла к дверям, но ее окликнули:
— Товарищ!
Думая, что зовут не ее, она вышла за дверь, но человек в железных очках нагнал ее и, схватив за руку, повлек в зал.
Он посадил Антонину рядом с собой и, пока все занимали места, спросил, откуда она.