оторваться от земли, а мне по части пламени да серы… только кухонные спички и остались!
– Теперь вы видите, как я медленно спускаюсь, – произнес старик, – очень медленно… спускаюсь, спускаюсь… все ниже и ниже… И вот опять на земле. Вы все видели.
– Может быть, после этой небольшой частной демонстрации его замечательных способностей вы – исключительно по дружбе – захотите одолжить мне скромную сумму – долларов двадцать? – спросил зазывала.
– Я сейчас убью вас обоих, – прошептал Альмайо.
Ошеломленные пройдохи молча переглянулись.
– Вы не видели, как я парил в воздухе? – встревоженно спросил старик.
– Отребье жалкое, – сказал Альмайо. – Я видел сотни таких, как ты. Ноль без палочки.
Тебя вообще нет.
– Черт возьми, – в ужасе произнес старик. – Это и в самом деле конец. Я совсем обессилел.
Что же с нами теперь будет?
Его сообщник, похоже, вконец растерялся.
– Молодой человек, – заговорил он жалобно, – маэстро готов предпринять еще одну попытку…Может быть, если бы вы соизволили убрать револьвер… условия не самые, что называется, благоприятные…
А Джек уже рухнул на кровать. И лежал там, схватившись за голову.
– Ни за что мне не следовало приезжать сюда. Дома нужно было сидеть. Помнишь, что я мог прежде? А какая была публика? Помнишь, что обо мне писали? Как могло случиться подобное со мной? Кто же – со мной-то – мог такое сотворить?
– Публика никудышная, – пробурчал ассистент. – Слишком много повидали, ни во что не верят. Не стоит и рыпаться больше.
Обыкновенные люди, два несчастных человечка – что-то пытаются из себя корчить, пыжатся обмануть самих себя, как-то успокоить. Не станет он их убивать. Они заслуживают того, чтобы жить, оставаться на этой грязной земле, ползать по ней – словно черви. Альмайо повернулся и вышел; схватился за перила и, пошатываясь, спустился с лестницы.
Сидящие в баре видели, как он, словно пьяный, прошел через холл и растворился в слепящем солнечном свете.
На мгновение замер – будто незрячий; потом огляделся.
Телохранители исчезли. Все еще цеплялись за землю, дорожа тем, что она может им предложить.
И тут он увидел перед собой американку. В ярком свете полудня совсем непросто было вновь обрести зрение; земля качалась и норовила уйти из-под ног.
Но это и в самом деле была она. Хорошо знакомый ореол светлых волос, губы – столько раз им оскверненные и почему-то вовсе не утратившие при этом своей чистоты и нежности; глаза – особенно глаза – такие любящие, преданные и правильные, что он сплюнул и, оттолкнув ее, попытался убежать, спотыкаясь об уходящую из-под ног землю. Он услышал ее голос, почувствовал ее руку – она поддерживала его, и опять увидел в ее взгляде то, чего больше всего боялся: перед ним стояло само воплощение небесной доброты и сострадания, и оно пыталось его погубить, встав между ним и той единственной силой, которой он – кужон, собачий сын, выросший в дерьме и прекрасно изучивший эту дерьмовую землю, – мог довериться.
– Хосе, послушай меня. Хосе… Ты слышишь? Нужно сдаться. Я останусь с тобой. Я им скажу… Соединенные Штаты вмешаются немедленно, не могут они бросить на произвол судьбы эту страну… Хосе! Тебе, может быть, придется на какое-то время уехать отсюда… Выбрать какое-нибудь посольство… Весь мир знает, сколько ты сделал для своей страны…
Он взвыл и вытащил револьвер.
Но убить ее он не мог. Это ведь куда опаснее. Она запросто их там убедит. Если он убьет ее, то и в самом деле станет предателем – предаст свою расу, кровь, гордость, то дерьмо, в котором вырос. Утратит то немногое, что имеет: честь и достоинство собаки, признающей над собой лишь одного хозяина – того, на кого молятся все собаки вселенского собачьего братства. Потеряет последний свой шанс – отыскать его наконец и преданно положить ему на колени свою голову. Он ведь знает, что они – там, наверху – выслушают ее. А она будет неустанно за него ходатайствовать, говорить всякие сложные научные слова; и потом – никто не может перед ней устоять. Наговорит она им там и про психологию, и про дороги, всякие там телефонные сети и дома культуры. И расскажет о своей любви.
И ему все простят. Но с Небом он ничего общего иметь не хочет – оно допустило, чтобы грязь, собачье существование, смерть безраздельно царили на индейской земле, проникая во все ее уголки; это самое Небо веками равнодушно следило за тем, как кужоны все глубже уходят в дерьмо и блевотину. Небо – это что-то красивое и благородное, что-то испанское.
В рай они индейцев, может, и пускают – слуги-то и там, наверное, нужны. Они-то, может, и простят, да Хосе Альмайо не простит. Он – индеец. Кужоны не могут прощать. Они могут только убивать, убивать, убивать – до тех пор, пока кровью не смоют все дерьмо и блевотину.
Теперь она плакала. На мгновение – потому лишь, что силы покидали его, – он оперся на нее.
– Я люблю тебя, – прорыдала она. – Не хочу, чтобы они убили тебя, не хочу! Будет суд, я выступлю в качестве свидетеля…
Впервые в жизни его охватил ужас – сугубо индейский ужас, всеобъемлющий и мерзкий, с ледяной дрожью и мурашками по всему телу, – ибо сквозь ее голос ему уже отчетливо слышался хор ангелов.
Он что-то рявкнул и бросился прочь.
Ему казалось, что он мчался много часов подряд, но те, кто осмелился осторожно выглянуть в окошко, увидели следующее: кужон, спотыкаясь, ковылял прочь от своей любовницы куда-то в глубь сквера; в руке он сжимал пистолет и, словно какой-нибудь пьяница во время фиесты, палил без разбора куда ни попадя.
Он увидел музыкальный киоск – что-то родное, такие здесь есть в любом городишке – и прислонился к нему, выстрелив еще раз – чтобы не воображали, будто смогут взять его живым, чтобы убили его, дав ему возможность до конца пройти свой путь кужона и встретить все-таки Того, Кому принадлежит эта земля, – самого сильного и единственного подлинного из всех землевладельцев. Сейчас он наконец увидит Его собственными глазами – всемогущего Хозяина мира, Того, Кто одарен настоящим талантом, а не очередного бродячего артиста – жалкую фальшивку; сейчас он расскажет обо всем, что сделал ради того, чтобы угодить Ему; они заключат сделку – вдвоем, а потом он вернется на землю и по-настоящему овладеет ею и всем, что на ней есть хорошего, – всеми «кадиллаками» и девочками с экрана, а еще отомстит тем, кто его предал.
Тут-то все и началось.
Он увидел, как – под тысячью ударов – вокруг него взметнулась и заплясала пыль, почувствовал острую боль в груди – словно удар хлыстом во времена конкистадоров, и, подняв голову, замер на мгновение; затем ощутил новый удар хлыстом – в спину. Испанцы вернулись, они пытаются обратить его в свою веру. Он рухнул – но все еще был жив; он улыбался.
Глаза его что-то искали; не в небе – на земле, на этой индейской земле, и боль была слабее надежды.
Воцарилась тишина; потом солдаты, притаившиеся на крышах за пулеметами, с удивлением увидели, что грязный пес, несмотря ни на что, оказался не одинок.
Подняв руки над головой, крутясь во все стороны, чтобы все видели, что он сдается, к умирающему спешил какой-то человек; он как танцор выписывал круги по пыли, но постепенно, все выше поднимая руки – в знак того, что претендует лишь на участь пленника, – с умоляюще-перепуганной улыбкой на лице приближался к Альмайо; не переставая кружиться, он как-то почти незаметно подскакивал: один скачок, другой – и вот он наконец добрался до Альмайо и опустился возле него на колени.
Это был Диас; он плакал. Ему было страшно – никому еще не было до такой степени страшно с тех пор, как на земле появились люди; и тем не менее глубокая любовь к надувательству, укоренившаяся в старом сердце этого шарлатана, жажда преуспеть наконец, исполнив перед умирающим – и, стало быть, более чем когда-либо восприимчивым и доверчивым – человеком какой-нибудь стоящий фокус; все это придавало ему храбрости и заставляло рисковать жизнью, пробираясь к Альмайо – дабы показать ему самый последний номер.