— Мы — да.
— Я сказал ему, что он пойдет с тобой.
— Уже сказал?
Акамие кивнул.
— Ну, — решился тогда Эртхиа, — не годится мне отменять твои приказания.
— Правда. Ты спи теперь, а с утра я прикажу подобрать все книги, какие есть в моей библиотеке о тех местах, через которые вам придется идти.
— Я как раз хотел пойти в библиотеку и заняться тем же.
— Не спится?
Эртхиа пожал плечами:
— Я выспался уже.
— Тогда пойдем, — кивнул Акамие. — Пойдем сейчас. И еще я хотел показать тебе две дарны от лучших мастеров, может быть тебе понравится одна из них или обе — тогда они твои. Я уже давно хотел отослать их тебе, да сомневался, хороши ли.
— Если ты выбирал, хороши.
— Одна черная, вторая отливает серебром. Конечно, им далеко до той красной, которая у тебя от Тахина…
— Черная и серебристая? — придержав за рукав, остановил его Эртхиа. — Око ночи и Сестра луны.
— Вот хорошо! — обрадовался Акамие. — Эти имена им подходят как никакие другие. Вот и заберешь их.
— Куда же мне теперь — в дорогу? Но я посмотрю. А то шел бы ты спать, брат.
Акамие покачал головой.
А по дороге сказал:
— Я часто не сплю по ночам. А там, в библиотеке, сейчас наверняка Хойре — единственный из евнухов, кого я всегда рад видеть. Он банук, ты сразу увидишь. Но ты не подавай виду, что заметил.
— Да, конечно. Гордое племя. Как он оказался в евнухах?
— Я не спрашивал. Но вот что думаю: у матери Айели было девять дочерей старше его, и хозяин ждал большой выгоды для себя. Мог он не продать какую-то из них, а поступить, как поступил с их матерью? Оставить у себя, дать в мужья красивого раба, и получить еще красивых рабов на продажу? Я не знаю, какова разница в возрасте между Айели и его сестрами, и может ли Хойре быть сыном старшей из них… Но почему бы мне не думать так?
— А похож?
— Я не видел Айели до того, как его изуродовали. Не могу сказать. Но цвет его кожи был в точности такой. А историю его матери я слышал от него самого. И я часто о нем вспоминаю. Когда не спится.
— Только ли память не дает тебе спать, брат? — спросил Эртхиа.
— Пастухи звезд? — чуть улыбнулся Акамие. — Все мы, брат, пастухи звезд.
— А кто она?
— Она? — удивился Акамие.
— Она прошла мимо и не сделала мне знака, — с улыбкой напомнил Эртхиа.
— Кто — она? Какого знака? О чем это ты?
— Такая — слово в слово — была приписка в конце твоего письма ко мне.
— Да? Вот как раз и спросим у Хойре.
О недозволенной любви
Это было прошлым летом.
Девушку звали Юва, и он как виноградину катал ее имя языком по небу, боясь выпустить, обронить.
Рабыня, не носящая браслетов, из тех, что состоят при кухне или кладовых, на хозяйственных дворах. По утрам она выносила подушки и стеганые одеяла, расстилала их в тени обширного навеса, колотила гибкой плетеной выбивалкой, по нескольку раз в день переворачивала. Из-под подола белой рубахи мелькали бронзовые щиколотки и круглые светлые пятки.
Не было на ней никаких украшений, только серьга с именем господина. Но так ярки были смуглые руки из закатанных рукавов, и стройна шея, и тяжела охапка черных кудрей, перехваченная на затылке — каждый завиток как раз с усунскую дымчатую виноградину, будто огромная гроздь перекатывалась у нее за плечами, касаясь стянувшего талию желтого платка. Широкий его угол облегал бедро плотно, как лепестки прилегают в бутоне, а из-под него разбегались складки.
Она сновала туда-сюда, наклонялась, взмахивала руками, и белая рубашка над платком то провисала, то натягивалась, обрисовывая подобные чашам груди, упруго колыхавшиеся в своем, отдельном ритме.
И это было — красиво. Она была — красота.
Ростом мала, в талии тонка, с яркими черными глазами в тени печальных ресниц, с живым румянцем на смуглых скулах.
И он смотрел и смотрел на нее, не помышляя о большем.
То и дело во двор заглядывали стражники, конюшие помоложе, а то и повара, подходили к ней, заводили разговор, воровато озираясь. И, наткнувшись взглядом на неподвижную фигуру в отдалении, спешили убраться восвояси.
Девушка оглядывалась, но никого не замечала: он отступал в темноту дверного проема, и она, ослепленная солнцем, не могла его увидеть.
А потом однажды он не спрятался, остался стоять, где стоял, и она испугалась, согнулась, надломив тонкую талию, и с удвоенным усердием принялась переворачивать и перекладывать подушки.
Он ушел.
На другой день он старался держаться в тени, показываясь лишь самовольным ухажерам. Девушка знала, что он здесь, и не привечала их. Она и так не больно-то их привечала. В царском дворце порядки строгие. Может, на кого она и заглядывалась, да только тайный соглядатай этого не заметил. И был рад.
Хотя что ему-то?
Смотреть только, как под ветром рубашка льнет и ластится к ногам, и лепит ее тело, неустанно меняя очертания складок, будто подбирая узор ей к лицу.
И он сел на пороге, прислонив голову к косяку. Юва уловила краем глаза движение, потянулась — и отдернула взгляд, как пальцы от горячего.
И еще много дней он следил за нею из тени, так много дней, что приблизилась осень, и стали выносить и распарывать набитые шерстью одеяла, мыть, и сушить, и чесать шерсть, и снова наполнять ею огромные мешки, и простегивать их замысловатыми узорами — прямо во дворе, под навесом. Множество девушек сходилось теперь по утрам во двор, и мелькали смуглые ноги под белыми подолами, и проворные руки переворачивали шерсть и переносили одеяла, и мелькали вверх-вниз с блестящими иглами в пальцах. И, чтобы не случилось недозволенного, пристально надзирали за этим двором евнухи, прохаживаясь между разложенных одеял и перин, между сидящих, снующих, поющих и смеющихся, вздорящих и злословящих девушек. И у каждой калитки, у каждой двери встал страж, и были они между собой так же одинаковы, как одинаковы были девушки, как одинаковы воробьи в стае, как одинаково все, чего много.
Но та, которую звали Юва, безошибочно узнавала его, потому что только он один из всех не смелсмотреть ей в глаза. И он узнавал ее среди всех раньше, чем успеет разглядеть, ведь сердце зорче глаз и безошибочней. И так они едва касались друг друга взглядами, пока не нагрянула зима, и одеяла перестали сушить и проветривать во дворе.
Он долго не мог найти ее, а спросить у старших слуг не смел: ему было стыдно произнести ее имя при постороннем, словно этим он обнажил бы ее саму и, может быть, рядом с нею — себя, в своей ущербности и неполноте.