площадке железной лестницы, украшавшей фасад театра. С высоты можно было видеть дома на той стороне улицы, где добрые старые мамаши сновали, как растревоженная плотва. Уютной обителью показались бы вам их обиталища, обладай вы крепким желудком и склонностью к ультрафиолетовым грезам Шагала. Еда и постель были там доминирующими мотивами. Иногда они беспорядочно смешивались, когда чахоточный отец семейства, целый день торговавший вразнос спичками, обнаруживал под периной оставленную для него кормежку. У бедняков часы уходят на готовку пищи. Гурман предпочитает вкушать благоухающие блюда в ресторане. У бедняка тошнота подступает к горлу, когда на лестнице до него доносится запах ожидающего его варева.
Богач прогуливает возле дома собаку и нагуливает себе легкий аппетит. Бедняк смотрит на сытую суку и думает, как бы пнуть ее ногой под ребра. Ему всегда не хватает чего-то самого необходимого. Даже глоток свежего воздуха и то для него роскошь. Но он не собака и никто – увы и ах! – не выведет его на прогулку. Я видел этих несчастных, они высовывались из окон – локти на подоконнике, головы как тыквенные фонари огородных пугал. Но они ни о чем не размышляют, пусть читатель не заблуждается…
Время от времени из рядов многоквартирных домов вырывают то один то другой, их сносят, чтобы улучшить вентиляцию кварталов. Проходя мимо этих пустырей, зияющих, словно выбитые зубы в челюсти, я часто мысленно представлял себе жалких зануд, все еще торчащих в окнах снесенных домов. Дома были подвешены в воздухе, будто какие-то впавшие в спячку дирижабли, бросая вызов всем законам гравитации. Но кто замечал эти воздушные строения? Висят они над землей или зарылись в нее на десяток футов – кого это волнует? Но я их вижу…
Зрелище – это вещь, как говорил Шекспир. И дважды в день, в том числе и по воскресеньям, зрелище имеет место. Если вам недостаточно фуража в кормушке, почему не сварить пару старых носков? Братья Минские посвятили себя зрелищу. А в придачу бары «Херши Алмонд»: хотите – до дрочиловки, хотите – после. Каждую неделю – новое шоу, с тем же составом на сцене, с теми же бородатыми шутками. Единственное, что могло бы погубить джентльменов по фамилии Минские, – двойная грыжа у Клео. Она могла вывихнуть челюсть, с ней могли случиться воспаление кишечника или приступ клаустрофобии – черт с ней, это не страшно! Она даже и менопаузу пережила бы спокойно. Вернее, братья Минские пережили бы. Но грыжа означала катастрофу, непоправимую, как смерть.
Что происходило в голове у Неда во время этого короткого антракта, я мог только предполагать. «Хорошенький ужас», – обронил он, словно подводя итог моим наблюдениям. Он произнес это с отстраненностью и безразличием, которые сделали бы честь любому выходцу с Парк-авеню. Ни у кого бы не получилась такая фраза – вот что он подумал, наверное.
Лет пять-шесть назад, в двадцатипятилетнем возрасте, Нед был художественным директором одного рекламного концерна. И хотя теперь он сидел на мели, неудачи не изменили его отношения к жизни. Он лишь утвердился в своем главном тезисе: бедности надо сторониться. А ему еще повезет, и он снова будет командовать теми, перед кем сейчас приходится вилять хвостом.
Он рассказал о предложении, которое держит наготове, об уникальной новой идее для рекламной кампании – как заставить людей курить больше, не нанося никакого ущерба их здоровью. Беда в том, что теперь, когда он оказался по другую сторону забора, его никто не слушает. Был бы он по-прежнему художественным директором, всякий бы нашел эту мысль блестящей. Нед воспринимал это только как иронию судьбы, и не больше. Ему казалось, что вся беда в его фасаде: был бы у него гардероб получше, удалось бы ему на время завязать с пьянкой, мог бы он работать на чистом энтузиазме и так далее и тому подобное. И еще его мучила Марсела. Она из него вытягивала все соки. Каждая палка, которую он ей кидал, уводила его от какой-нибудь блестящей идеи. Ему бы побыть одному хоть какое-то время, обдумать все. Если бы Марсела оказывалась под рукой тогда, когда ему хотелось, а не возникала неожиданно в самое неподходящее время – часто, когда он был занят совершенно другим!
– Так тебе штопор нужен, а не баба, – сказал я. Он принужденно улыбнулся.
– Ну да, ты же все это понимаешь, – сказал он. – Господи, да мне она нравится… она прекрасная женщина. Другая бы на ее месте давно бы меня бросила. Но только…
– Понимаю. Только очень приставучая.
– Гнусно звучит, правда?
– Гнусно, – согласился я. – Но послушай, а что, если ты уже никогда больше не станешь художественным директором, если время ушло? Был у тебя шанс да пропал. Теперь тебе другой случай подворачивается. Так смотри не проворонь его. Ты ведь можешь жениться и стать… ну, я не знаю кем… Какая, в конце концов, разница? Но у тебя есть шанс зажить нормальной счастливой жизнью, пусть и скромной. Ты, как догадываюсь, не собираешься, скажем, водить фургоны с молоком. Слишком скучно для тебя, да? Ах ты, Боже мой! Да я бы тебя уважал больше, будь ты землекопом, а не президентом какой- нибудь компании по сбыту пальмового мыла. Ты воображаешь, что в тебе кипят оригинальные идеи, а на самом деле ты просто пытаешься вернуть то, что потерял. И то, что тебя подстегивает, называется не честолюбием, а спесью. Если бы в тебе была какая-то подлинность, ты бы сумел приспособиться к любым условиям и доказал бы ее сотнями других способов. Мучаешься из-за своей неудачи, а это, может быть, лучшее, что с тобой могло произойти. Ты даже не понимаешь, как можно было бы воспользоваться своей неудачей. А ведь ты, вероятно, и в самом деле был создан для чего-то совершенно другого, но даже не даешь себе труда выяснить, для чего именно, и не пытаешься попробовать себя хоть в чем-то. Мечешься со своей идеей фикс, как крыса в крысоловке. Если хочешь знать, по-настоящему ужасно именно это. Гораздо более ужасно, чем быть одним из тех несчастных олухов, свешивающихся из своих окон. Они-то хотят хоть за что-нибудь зацепиться, а ты даже мизинцем не пошевельнешь. Верни тебе твой трон в рекламном королевстве, и все тут. А раз так не получается, то ты кого угодно готов обвинить в своих несчастьях. Собираешься сам себя кастрировать, а потом скажешь, что тебе кто-то яйца отхватил…
Музыканты между тем уже вовсю настраивались, и мы рванули на свои места. Мона и Марсела уже сидели, но так были заняты разговором, что нас будто и не заметили. Вдруг в оркестровой яме взревели трубы. Рыжий малый за роялем, гибкий, словно на шарнирах, уронил свои пальцы-сталактиты на клавиши. Народ еще гуще повалил из туалетов в зал. Музыка все больше и больше впадала в истерику. Духовые и ударные совсем с ума посходили. То там то тут вспыхивали огоньки, словно вереницы электрических сов открывали и закрывали свои буркалы. Перед нами какой-то юнец держал в руках зажженную спичку над оборотной стороной открытки, словно надеялся увидеть вавилонскую блудницу или сиамских близнецов, зашедшихся в сдвоенном оргазме.
Когда занавес поднялся, перед нами начали извиваться египетские красотки из трущоб Ривингтон-стрит. Они корчились словно рыбешки, попавшиеся на крючок. Тощий акробат вертелся колесом тут же, потом сложился словно ножик, сделал несколько сальто, пытаясь поцеловать собственную задницу. Музыка работала на полную мощность, дальше уж некуда. И как раз в тот момент, когда казалось, что все обрушится, извивающиеся хористочки растворились, акробат поднялся и хромающей походкой прокаженного удалился также, а вперед выступили два немыслимых шута, изображавшие страшных распутников. Задник у них за спиной представлял улицу города Иркутска. Один из шутов очень хотел женщину, так хотел, что даже язык высунул. Другой же был ценителем конины и думал только о ней. Он держал в руках маленький аппаратик, что-то вроде «Сезам, откройся», и собирался продать его приятелю за девятьсот шестьдесят четыре доллара тридцать семь центов. Они начали бешено торговаться и сошлись