пригороде Карабаншеля. Наверху, словно рой насекомых, зудят пули, но становится страшно, когда периодически раздаются хлопки, похожие на звук откупориваемой бутылки шампанского, слышно, как снаряд за снарядом пронизывают небо, словно «акулы, стремящиеся к своей добыче». Артиллеристы Франко, пишет автор, напоминая сумасшедших вандалов, неуклонно разрушали массу залитого лунным светом камня, там, в городе, заснувшем, как Спящая красавица, который Сент-Экс мог видеть через брешь в бруствере. Канониры Франко пытались «потопить Мадрид, как топят судно». Ради чего весь этот беспорядочный ужас? Он не мог понять. Как раз сегодня в полдень, когда он шел по Гран-Виа, один из этих снарядов разорвался, словно удар грома. «Достаточно погубить одну только жизнь, лишь одну. Прохожие все еще отчищали штукатурку с одежды, другие бежали куда-то, облако дыма начинало рассеиваться, но жених, чудом не получивший ни единой царапины, стоял, не спуская глаз с невесты, локоть которой в позолоченной ткани он сжимал минуту назад, и теперь она превратилась в пропитанную кровью губку, массу из плоти и полотна. Опускаясь на колени, но еще ничего не понимая, жених медленно качал головой и только пробормотал: «Как странно!» Он не мог признать свою подружку в этом распластанном куске. Отчаяние не спешило в сердце юноши. В течение еще одной томительной секунды, ошеломленный этим «похищением», он искал вокруг себя легкую знакомую фигурку, словно она могла существовать.
Но не осталось ничего, кроме комка грязи… Исчезло все, ничего не сохранилось от того хрупкого позолоченного существа! И пока из горла жениха не хлынул крик, какой-то странно растянутый и долгий, он успел понять, что любил не эти губы, а их недовольную гримасу, их улыбку. Не эти глаза, а их взгляд. Не эту грудь, а легкий запах моря, исходящий от нее. У него хватило времени обнаружить теперь, наконец, причину душевных страданий, которую любовь, возможно, принесла ему. Разве не преследовал он неосязаемое? Не это тело сводило его с ума, а румянец, пыл, невесомая душа, спрятанная в нем…»
«Закон», если таковым можно его назвать, «репрессалий»? Разорванное в клочья лицо за подбитый глаз, поврежденная челюсть за сломанный зуб? Отвратительный закон талиона столь же стар и столь же жесток, как история Каина и Авеля, и «первое из всех убийств потеряно в первобытной ночи времен». Но для Сент-Экзюпери в этом кратком, убийственном моменте имело значение то, что он видел, как молодую девушку, подобно матадору, лишают ее одежды света. «Что касается военной роли такой бомбардировки, я оказался не в силах определить ее. Я видел распотрошенных взрывами домохозяек, изуродованных детей, старуху – уличную разносчицу, вытиравшую кусочки разбросанных мозгов с ее скромных сокровищ. Я видел привратницу, выходящую из домика, чтобы смыть кровь с тротуара, и я все еще не в состоянии понять, какой смысл в войне имели те уличные трагедии».
За годы до того, как аналитики, статистики и патологоанатомы Второй мировой войны пришли к выводу, до которого геринги и бомбометатели гариссы не додумались, который Куртис Лемейс и ему подобные никогда не были способны понять, Сент-Экзюпери сумел раскрыть патетическую ошибку массовых бомбардировок. «Моральная роль? Но бомбардировка противоречива по своей сути. Она наносит удар по поставленной ею же цели. Каждый взрыв снаряда в Мадриде вызывает постепенное ожесточение. Там, где было шаткое безразличие, все напрягается. Мертвый ребенок приобретает значение, когда он ваш. Бомбардировка, как мне кажется, не раскидывает – она объединяет. Ужас стимулирует сжимание кулаков, смыкание шеренг в одном общем движении.
Мы с лейтенантом карабкаемся на заграждение. Словно судно, словно человеческое лицо, Мадрид – там, он принимает на себя удары в тишине. Так же и с людьми: трудности медленно укрепляют их достоинство».
«Шестидесятый», – заметил офицер, обращаясь к Сент-Экзюпери, когда еще один молот ударился о наковальню. Мадрид выковывался, подобно щиту в кузнице Вулкана.
От общего Сент-Экзюпери спускался к частному, чтобы осуществить задуманную третью статью для «Пари суар». Капитан, возглавляющий боевое подразделение, пригласил писателя разделить скромную трапезу на его командном пункте, расположенном в подвале, где собравшиеся отламывали хлеб и пускали его дальше по кругу, что поразило Сент-Экса сходством с притчей о Христе. Эта трапеза должна была стать последней перед тем, как капитану, сержанту и добровольцам-смертникам предстояло приступить на рассвете без всякой поддержки артиллерии к их смертельной миссии. Расположившись вокруг простого стола, главным украшением которого была бутылка испанского бренди, эти десять человек, казалось, смирились со своей судьбой. Они знали, что, даже если им удастся преодолеть те восемьдесят смертоносных ярдов «нейтральной полосы» сквозь шквал пулеметного и минометного огня и они пробьются к тем тридцати строениям, которые им приказано взять, их донкихотская вылазка не сумеет ничего изменить в окончательном исходе войны. Сержант, которому предстояло провести атаку вместе с капитаном, улегся на железный остов кровати и погрузился в сон столь глубокий, что его не смог прервать даже телефонный звонок. Предупреждали, что атака отменена по приказу более высокого штаба. Что? Отменена? Мигом воздух заполнился ворчанием. «За кого они нас принимают, за женщин? Мы воюем или нет?» Реакция военных пробудила сочувствующий отзвук в их госте: что, в конце концов, могло больше расстроить журналиста, чем наступление, которое не произойдет? «История», словно мыльный пузырь, неожиданно лопнула и превратилась в ничто. Но этот широкоплечий, неуклюжий француз, который, как и Хемингуэй, мог залпом залить в себя «огненную воду» не поморщившись, был не просто очередным «военным корреспондентом», и его темные, пытливо глядящие из-под тяжелых век глаза (такие отсутствующие и такие пронизывающие одновременно) наблюдали за поведением окружающих с вводящей людей в заблуждение настороженностью. Курцио Малапарте, вероятно, предпочел бы описывать тщеславную пустую суету генералов, но Сент-Экс, подобно Джорджу Оруэллу или Хемингуэю, ощущал себя своим в этом скромном сообществе людей, жертвенного пушечного мяса, которым кормятся все войны. Наступление отменили, им предоставили новый арендный договор с жизнью, но теперь, когда они уселись, упершись локтями в стол вокруг чашек их рассветного утреннего кофе, то внезапно обмякли, словно их лишили чего-то неосязаемого, но существенного. Они вошли в соседнюю комнату, где сержант спал на остове кровати при свете потрескивающей свечи, окликнули его, кто-то положил руку ему на плечо и попытался разбудить. Тело сопротивлялось, как остро Сент-Экзюпери это почувствовал! – отказываясь выбираться из восхитительных глубин сна, куда оно было погружено, и сержант перевернулся снова, подобно упрямому животному, поворачивающемуся спиной на скотобойне. Но когда, наконец, он сел на кровати и заморгал, его рука инстинктивно потянулась за винтовкой. «Ах да… Пора!» И ему объяснили, что вовсе нет, так как наступление отменили.
И что он делал здесь, этот сержант, в мирной жизни скромный бухгалтер из Барселоны? Мог бы он найти лучший ответ, чем Анри Делоне, когда Сент-Экс задал тому такой же вопрос в Кап-Джуби: просто почему он там оказался? Один из друзей бухгалтера отправился на фронт, за ним последовал другой, затем – еще один. Постепенно он стал думать о незначительности и банальности всех этих цифр, старательно выписываемых им в его журнале, по сравнению с драмой, происходящей вокруг. И внезапно, подобно тем ручным домашним уткам, которые начинают метаться туда и сюда и хлопать крыльями, наблюдая, как выстраиваются клином дикие утки, отправляясь в свой межконтинентальный перелет, этот скромный бухгалтер из Барселоны почувствовал зов дикой природы. «Этот зов волнует тебя, мучает тебя, как и всех остальных людей. Назовем ли мы его жертвенностью, поэзией или риском, голос – все тот же… Домашняя утка понятия не имела, что ее крошечная голова достаточно емкая, чтобы вместить океаны, континенты и небеса. Но вот она бьет крыльями, отказываясь от зерна и червей… И так ты чувствуешь себя подвластным этому внутреннему зову куда-то вдаль, о котором никто никогда не говорил с тобой… Внезапно, во время полуночного откровения, сбрасывающего с тебя все, принадлежащее тебе, ты обнаруживаешь в себе существо, о котором не ведал… Кого-то великого, кого ты никогда не сможешь забыть. И этот кто-то – и есть ты сам… Он расправил крылья, он больше не привязан ко всему бренному, ко всему мирскому, он согласился умирать ради блага всех людей и так вошел в нечто всеобщее. Могущественное дыхание проносится сквозь него. Вот он, отказавшийся от своей оболочки, суверенный господин, который лежит в бездействии внутри тебя, и имя ему – человек. Ты равен музыканту, творящему мелодии, физику, расширяющему горизонты знания… Ты достиг той высоты, где все измеряется любовью. Возможно, ты страдал, чувствовал себя одиноким, твое тело, вероятно, не находило убежища, но в этих раскрытых объятиях сегодня тебя встретит любовь».
Мистические ноты? Да, они, без сомнения, присутствуют и всем заметны. Они ближе к святой Терезе Авильской, чем к Хемингуэю или Оруэллу, и здесь очевиднее сочувствие к тяжкой доле страдающего человечества. Действительно, в анналах военного времени XX столетия не найдется, видимо, ничего даже