заткнуться и больше не выступать. Это не годилось, и Арсений провозгласил, что, во-первых, он надеется собрать, скопить, воспитать мужество, что смелости у него не хватает пока (смелость обычно с возрастом убывает, заметил Аркадий а propos); во-вторых, неужто для того, чтобы видеть всеобщее подонство и говорить о нем, должно непременно быть абсолютно чистым самому? (желательно, ответил Аркадий) — да и существуют ли такие люди?; что, между прочим, кроме верности общей подлости он, Арсений, ничем особенным до сих пор не согрешил: ни предательством друзей, ни доносительством (он намеренно подчеркивает это вот до сих пор, ибо не может знать заранее, что сумеет вынести, если Они возьмутся за него всерьез); в-третьих, надеется написать книгу, которая, возможно, прозвучит громче листовки, крика на площади или даже самосожжения (что громче самосожжения — вряд ли, вставил Аркадий третье a propos), книгу, не содержащую ничего, кроме правды, которой Они боятся как раз больше всего.
Аркадий возразил, что не помнит знакомых их круга, которые не собирались бы написать такую книгу, по крайней мере — не трепались об этом; однако дальше гражданственных мечтаний или первых скучных страниц дело никогда не заходит. Может, потому, что для подобной книги кроме смутного желания, продиктованного чувством вины за жизнь в дерьме, а скорее — потребностью хоть в такого рода известности, славе, в сознании некоторой самозначительности, в натуре, как правило, отсутствующей, нужны творческая воля и талант. А это вещи редкие при всех системах. Чтобы не стать, подобно сослагательным сим писателям, смешным в чужих, а главное, в собственных глазах, он, Аркадий, однажды и навсегда, трезво взвесив свои возможности, запретил себе литературные грезы, амплуа талантливого неудачника (знаешь, старик, слишком остро — потому и не печатают!) и занимается журналистикой. Он льстит себя надеждой, что находится в первой — пусть не пятерке — полусотне отечественных журналистов, и стремится стать как можно более профессиональным; а в журналистике быть профессионалом — значит максимально точно и ярко выполнять задания хозяина, независимо от того, кто им является: государство или частный (скажем, французский, американский, даже новоэмигрантский) издатель. Незавербованных журналистов не существует, особенно в наше время. Хотя советская журналистика требует некоторых поправок на тупую идеологичность, подумал Арсений, — у нас талантливое выполнение Их задания порою столь же криминально, как и прямое невыполнение, — в остальном Аркадий, пожалуй, прав. Но такой профессионализм не оставляет места нравственности… — подумал и улыбнулся собственному пуризму.
А много ли ты написал своего правдивого романа? насмешливо осведомился Аркадий. Пока ничего, вынужденно признался Арсений. Новая улыбка собеседника означила, что так он, собственно, и предполагал. Но ты как-то говорил, что собираешься издавать сборник. Не прочтешь ли что-нибудь хоть оттуда? Одно стихотворение, на выбор. Больше не надо. В вопросе, разумеется, заключалось предвкушение третьей улыбки, и следовало бы отказаться, но Арсений ответил: хорошо. Только не из сборника, и прочел Девятнадцатое октября. Аркадий помолчал минутку, заведя глаза в потолок, как бы пробуя на вкус только что отзвучавшие слова, и высказался: громкое стихотворение. И профессиональное. Арсений так и не понял, похвала это или хула, расспрашивать, впрочем, не стал, опасаясь: а вдруг последнее.
Но журналистом — тут уж не отнимешь — Аркадий был действительно классным. Хорошо и быстро писал, виртуозно правил тексты. Мгновенно, с первого чтения, распознавал и выметал мусор лишних слов, несколькими корректурными значками умел придать статье плотность, высокую информативность, не меняя ни смысла, ни стиля, если, конечно, этого не требовалось — что он всегда прекрасно чувствовал — его хозяевам.
Шеф, обратился Арсений, покончив с гранками. Помнишь, мы с тобою про роман говорили? До романа я, видно, пока не дорос, но вот рассказик. Не прочтешь с карандашиком? Если, конечно, будет время. Три рубля! пошутил Аркадий и взял папку. И бутылка пива, добавил Арсений.
46. 13.31–13.50 Вот это да! присвистнул Арсений, обнаружив на дне шкафа, в углу, под кипою копий материалов с визами два своих старых блокнота, которые, после тщетных поисков дома, считал безвозвратно потерянными, и отчасти потере даже радовался, ибо она давала возможность полагать, что блокноты содержали несколько шедевров, — полагать, и скорбеть об утрате. Роман просто требует своего написания! Когда же я их сюда засунул?
Исчезнувшие из поля зрения года два назад, непривычные, как бы чужие, черновики вызывали почти наивный интерес. Даже почерк не похож на нынешний. Первый блокнот с одной стороны покрыт детективными подступами к рассказу, позже превратившемуся в «Убийцу», с другой — главками «Шестикрылого Серафима», которого Арсений не без грусти, приправленной тем же удовольствием от потери, считал бесследно сгоревшим в фишмановской дачной печи. Второй блокнот начинался повестью, брошенной на середине: Арсений имел слабость представить на ЛИТО готовые ее главы и, разруганный в хвост и в гриву, даже как-то злобно разруганный, едва нашел силы написать еще две-три странички; с тем повесть и была заброшена неизвестно куда, а вместе и проза вообще. «Страх загрязнения»! — вот как она, оказывается, называлась — Арсений в связи с подступами к роману все пытался припомнить заглавие повести, но не мог. «Страх загрязнения»!
Перевернув блокнот, Арсений обнаружил планы так пока (и, должно быть, уже никогда) не написанных рассказов и пьес, вчитался в них с опасливой жадностью: шедеврами, увы, кажется, и не пахло. Кусочек прозы привлек внимание тем, что никак не удавалось вспомнить, к чему он относится. Арсений вернулся к нему раз, другой, наморщился, закусил губу.
…как раз выходила соседка, и мне удалось проникнуть в квартиру, не прибегая к звонку. Я бывал здесь давно, однажды не то дважды, но мне казалось, что дверь Гарика я запомнил. Я постучал — мне не ответили; постучал снова. Неужели нет дома?! — я чуть ли не возмутился этим фактом, хотя заранее ни о чем с Гариком не договаривался, — так мне хотелось, так было мне позарез его застать. Выйти разве на лестницу и позвонить в его звонок? Но коль уж он не слышит стука… Я ударил еще пару раз, — ничего не оставалось, как смириться, сесть на ступени и ждать хоть до утра, и, толкнув дверь скорее со зла, чем в надежде, я совсем уж собрался…
Дверь подалась. Смущенный от неожиданности, я рефлекторно закрыл ее, и только потом осторожно начал приотворять снова. Хозяина, судя по всему, нету дома, и хорошо ли?.. Но… =устроясь в глубине удобных мягких кресел, =полузакрыв глаза и книгу отложив, =он смотрит на огонь и, вероятно, грезит… Да, Гарик дома был, даже и не спал, а вот именно что грезил. В камине горел огонь — я не знал в Москве больше ни одной, квартиры, ни одной комнаты с настоящим камином — останкам предреволюционной роскоши, стиль модерн. Впрочем, всю комнату наполняли эти останки: огромная, некогда керосиновая, лампа под зеленым стеклянным абажуром мягко освещала — плотные шторы занавесили окно наглухо — капризно изогнутую спинку кушетки карельской березы; пузатый комод; кресло-качалку, в которой, одетый тяжелым атласным стеганым халатом, кейфовал Гарик; потемневший от времени золоченый багет на рамах почти черных картин; что-то еще, еще, еще и, наконец, главную гордость хозяина — старинное красного дерева бюро со множеством ящиков, ящичков, ячеек, с полуприподнятым полукружьем шторки, собранной из узких, тускло поблескивающих лаком планок.
В облаках табачного дыма — им все пропиталось в этой сретенской коммунальной комнате, — исходящего из коротенькой, оправленной металлом вишневой трубки — десятка полтора других, самых разных материалов и конфигураций, дожидались очереди на мраморной каминной полке, окружив бронзовые часы с рискованно одетыми нимфами по бокам римского циферблата, — плавал хозяин, и мне не поверилось, что можно так углубиться в какой-нибудь перевод с аварского, — а именно подобными переводами — Гарик всегда подчеркивал! — он и жил, ничем другим не занимаясь из принципа, то есть переводит, а на полученные деньги просто живет — мне показалось, что я подсмотрел какую-то его тайну, и неловко, да и жаль казалось выводить Гарика из его состояния. Все вообще напоминало минувший век, и о тысяча девятьсот семьдесят пятом годе можно было догадаться только по горке дров на железном листе — ящичным дощечкам, украденным во дворе соседнего продмага.
Тем не менее я решился подойти к Гарику, потряс его за плечо: очень уж было надо! Он