Откуда взялся в блокнотике этот текст, Арсений, слава Богу, знал отлично: стихотворение, которое припоминал Арсений в своем, вовсе не являлось приемом, литературной мистификацией — разве отчасти, — а существовало на самом деле. Правда, прочитано оно было не
Арсений давно ждал, когда им с Равилем пора будет уходить, пока, наконец, часов эдак около трех, не понял, что как раз Равиль-то уходить и не собирается, а, наоборот, они с Зинкою давно ждут этого от него самого. Для Арсения до сей поры осталось загадкою, где Равиль с Зинкою занимались тем, ради чего избавлялись от его общества, ибо вариант кухни, через которую, издавая соответствующие звуки и запахи, время от времени шастали в сортир сонные соседи дезабилье, или Зинкиной комнаты — рядом с чутко от старости спящею матерью, Арсению допускать не хотелось: видимо, из рудиментов былого к Равилю уважения.
На улице стоял жуткий, натурально трескучий мороз, редкие н-ские такси неслись мимо, и когда Арсений дошагал до гостиницы (впрочем, всего километра полтора), ног своих уже не чувствовал. Ванна в номере место имела, однако вода из крана шла только холодная, и шла-то едва-едва.
Арсений обнаружил Равиля в Н-ске совершенно случайно: сначала образ друга, воспоминание о нем всплыли на поверхность памяти, освобожденные знакомой фамилией внизу ТЮЗовской афишки, потом и сам Равиль, испитой, постаревший, сбривший так подходившую ему д’артаньяновскую эспаньолку, возник в полутьме у дальних дверей зрительного зала незадолго до конца второго акта.
Уже после того, как, наступая однорядцам на ноги и шепча извинения из согнутого, которое конечно же мешало смотреть точно так же, как и распрямленное, положения, он прошел полупустым залом и очутился у дверей, поздоровался с Равилем, пожал руку, — Арсений понял, что тот встрече вовсе не рад и, заметь старого друга вовремя, сделал бы все, чтобы улизнуть. Встреча, однако, по недосмотру ли Равиля, по поздней ли чуткости Арсения, непоправимо состоялась, и теперь приходилось развивать ее, следуя неписаному, но незыблемому ритуалу.
Дождавшись, пока Зинка разгримируется и переоденется, они отправились в уютный, особенно жаркий в окружении сибирского мороза ресторанчик местного ВТО. Пили. Ели. Разговаривали так, будто расстались вчера, а не три с лишним года назад. Арсений несколько раз задевал последние, врозь с Равилем прожитые времена, но тот подчеркнуто пропускал бестактности мимо ушей, не позволяя их и себе. Позже, уже как следует поддатый, Равиль нарушил собственный запрет тем, про смерть на балконе, стихотворением; стихотворение, право же, было пронзительным почти в той же мере, как вид его автора. Потом, когда ресторанчик закрылся, все втроем пошли к Зинке.
Зинка играла в Равилевом спектакле тринадцатилетнюю шестиклассницу, в чем самом по себе уже заключался элемент извращения. Сейчас, видя изблизи большие Зинкины груди, морщинистую старушечью шею, изъеденную гримом крупнопористую кожу лица, Арсений вспоминал и еще сильнее чувствовал стыд, охватывавший на спектакле.
Как мог Равиль, этот талантливый, неординарно образованный человек, автор изысканных стихов, гитарных песен, захватывающих настроениями, шуток, порою веселых, порою убийственных, органичный актер, чуткий собеседник, Равиль, так много сделавший для Арсения, открывший ему — в те далекие времена — Булгакова и Солженицына, Аксенова и Белинкова, Хармса и Кузмина, впервые показавший ему репродукции Босха и Дали, Пиросмани и Эль Лисицкого, сводивший на запрещенного тогда «Андрея Рублева» и на «Сладкую жизнь», одаривший безумным уик-эндом в Москве (стипендия: билет туда-назад по студенческому, Сандуны, где Арсений с помощью Равиля вдруг почувствовал нирвану безо всяких там философических упражнений; Таганка; наконец, «Жаворонок» с Ликою, так надолго потрясшей); Равиль, от которого первого Арсений услышал и Высоцкого, и Кима, и Галича, и Бродского, выдаваемого тогда Клячкиным за свое; Равиль, душа их маленького студенческого театрика, автор большинства шедших там пьес и миниатюр, — как мог Равиль сочинить столь скучный, старомодный, бездарный спектакль?! Арсений готов сделать скидку и на уровень периферийных, да еще и ТЮЗовских, актеров, и на нищенские постановочные возможности, и на комические сроки, и на вкусы н-ской публики, на, так сказать, провинциальную эстетику, которую вдруг не сломишь, но… Но слишком уж плох спектакль, даже со всеми скидками. А хуже всего, что Равиль этого, кажется, даже не понимает.
И еще — Зинка! Арсений вспомнил первую жену Равиля, Людмилу, молоденькую, хорошенькую, со стервиночкою, бросившую ради него пижонский свой Ленинград. Потом — с горечью вспомнил Викторию. Потом — пани Юльку, Юлию Мечиславну Корховецкую, красивую, породистую, высокомерную… Неужели провинция? Неужели это она так затягивает, так невозвратимо губит людей? Или дело в самом Равиле? Мягком, но неуловимом Равиле?
Раньше, до воцарения Прописки, людей ссылали в Сибирь, возможно, и несправедливо, но хоть логично, понятно: ссыльные знали, на что и за что идут, знали, что по окончании срока наказания (особо подчеркнем: наказания!) смогут направиться куда захотят. Или когда люди ехали к черту на рога по собственной воле — служить, например, великой идее: сеять разумное, так сказать, доброе, вечное, — их грело сознание, что они в любой момент вольны вернуться, и такого сознания доставало порою, чтобы оставаться на этих рогах до смерти. Но по какому праву, по какой логике приговорены к пожизненной ссылке люди, виновные только в том, что в Сибири (в Казахстане, на Алтае, на Дальнем — все равно! — Востоке) родились?! Почему им нужно извиваться, изворачиваться, обходить законы, не законы даже — какие-то полутайные предписания — заключать нечистые сделки, рисковать остатками свободы, чтобы хоть как-то, хоть одной ногою, зацепиться за Москву, за Ленинград, за Киев, наконец?! Эти-то как виноваты? Этих-то за что?..
-
Равиль в свое время тоже пытался зацепиться за Москву, — видать, предчувствовал, чем обернется пребывание в пожизненной ссылке. Вместе с Арсением он поступал в
Приехав на первую, Равиль остановился в крохотной, где и останавливаться-то негде, мансарде, полученной Арсением во временное пользование от