'Со стороны мамы', — с некоторым вызовом ответила я.

'Так кто же ваша мама?!' — вскричал Нейгауз с таким неподдельным интересом, как будто я сейчас открою ему неизвестные страницы личной жизни Жорж Санд.

'Моя мама...' — И тут я очень спокойно, совершенно забыв о бабушкиных обедах и маминой консерватории, назвала ему имя и фамилию моей мамы.

'Кто? Кто? Фанни?!' — вскрикнул он, как-то особенно легко и вальяжно произнося непроизносимую для нормального человека девичью фамилию мамы.

Предусмотреть дальнейшее было невозможно. Откинув царским жестом плед (как мантию или рыцарский плащ) и стремительно перейдя из горизонтального положения в сидячее (оказавшись при этом в откровенно сиреневой майке), он вознес руки к небу и красивым молодым голосом торжественно произнес: 'Фанни... — дальше следовала невыговариваемая мамина фамилия. — Боже мой! Какая у нее была спина!!!'

Признаться, мне стало не по себе. С одной стороны, я испытала гордость за маму, чью спину запомнил 'флагман' и 'корифей'. С другой — мне было неприятно, что этот сморкающийся и кашляющий старик так интимно вспоминает мою маму (хотя теперь уверена, он не вкладывал в свои слова того интимного смысла, который усмотрела в них я). Но папа только вернулся, и в этом давнем воспоминании Нейгауза мне почудилось покушение на их с мамой личную жизнь.

Теперь я часто думаю, могут ли дети воспринимать своих родителей не просто как мать и отца, а как мужчину и женщину, чьи отношения куда сложнее и непредсказуемее, чем нам, детям, того бы хотелось. В детстве, конечно же, нет. В детстве нельзя понять, а значит, и невозможно простить. Но в пятнадцать- шестнадцать лет, если не спешить, если позволить себе роскошь задуматься, — можно. Так мне кажется... У Гюго в 'Отверженных' есть прекрасное выражение — 'смиренная мысль', то есть мысль, усмиренная состраданием и пониманием. Именно на своем опыте я поняла, как жесток наш юношеский максимализм, как порой больно бьет 'высокая принципиальность', как сурова наша мораль по отношению к родителям и как снисходительна к нам, ее исповедующим. Прав был мой первый редактор, все тот же усталый человек, когда говорил, что 'в жизни все не так просто'. Действительно, ВСЕ не просто — это стоит запомнить, но не для того, чтобы не решать сложные проблемы (как это любил делать мой редактор), а для того, чтобы не упрощать сложнейшие, переводя их на язык простых чисел, сводя запутанную азбуку жизни к таблице умножения, где дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре.

Я никогда на прощу себе сурового взгляда, который приводил мою бедную маму в замешательство, заставляя краснеть, когда я замечала, что за ней кто-то ухаживает и ей это (господи, да как же иначе!) небезразлично. Чего тут было больше — моей собственной ревности или ревности за папу, — не знаю. Но понять, что она еще так молода и что прежде всего ЖЕНЩИНА, а потом уже учительница, хозяйка, наконец, мать, я не желала. Весь опыт художественной литературы, который как раз о том и говорил, что все не просто, ни в чем меня не убеждал, то есть ко мне лично, к моей маме отношения не имел.

Мама и сама была воспитана в традициях истинно высокой морали, она бы дождалась папу, чего бы ей ни стоило, но даже малейшие отклонения от стоической прямой вызывали у меня неосознанный ужас и безотчетный страх перед самой возможностью того, что я не допускала и чего тем не менее боялась больше всего.

Если бы я могла сейчас рассказать ей все, что с годами мучило и даже сейчас, когда пишу, не освобождает от вины... Если бы она могла сказать мне:

'Бог с тобой, я тебя прощаю!'

Рано утром школа. Ученик Ванякин, который изводил ее ненавистью к немцам и писал на доске — 'Бей фашистов и жидов'. Великий немецкий — шести классам 310-й средней школы, двумстам пятидесяти ее ученикам, из которых, дай Бог, пятнадцать хотели его учить, а еще пятнадцать не сопротивлялись. Немецкий — детям войны, для которых, как она ни старалась, он оставался языком врагов, и только через два поколения он стал просто иностранным языком, но мама тогда уже ушла из школы. И ночью, когда мы с бабушкой давно спали, она сидела, прикрыв лампу темной салфеткой (ведь в одной комнате), и проверяла эти тетради, которым не было конца.

Мама всю жизнь была профессиональной отличницей. Добросовестность была стилем ее жизни. 'Человек — это стиль', — любил повторять папа. Мама была олицетворением порядка и организованности. Быть может, любовь к немецкому языку привила ей эти чисто немецкие черты характера. Порядок в доме, порядок на работе, порядок (сверхответственность) в отношениях с людьми. Даже в ту последнюю ночь жизни, не подозревая, что идут ее последние часы, она, словно желая оставить мне в наследство свой порядок, аккуратно разложила по полкам принесенное днем из прачечной белье...

'Мама, ведь поздно... — рассердилась я. — Можно подумать, что ночью придет комиссия по проверке чистоты'.

Она не ложилась спать, пока не приведет дом в порядок. Только сейчас я понимаю, что этот порядок помогал ей выжить, сохранить себя, удержаться психически и физически, когда внутри все рушилось, теряло точки опоры, не зная, за что удержаться, Вот она и держалась — за свой порядок, выстояла, когда жизнь валила ее с ног. Но она принадлежала к тому редкому племени педантов, которые — легкомысленные педанты. Точная во времени, она не считалась со временем, если гости, праздник, вечернее застолье, ночное чаепитие... Она встанет, как всегда, рано, никуда никогда не опоздает, ничего не нарушит в своих многочисленных обязанностях, но дух киевской богемы в юности навсегда остался вторым стилем ее жизни, прекрасно уживающимся с первым. В этом легкомыслии она была прежде всего очаровательной женщиной и оставалась такой до самой смерти. Но в ее легкомыслии была унаследованная от деда-талмудиста моральная устойчивость. Она исповедовала верность мужу не как мучительную догму, а как нечто само собой разумеющееся. Но возможен был не случай, а любовь к другому. Каким-то сотым чувством я это понимала и страдала, заранее страдала, что может нарушиться гармония нашей семьи. Отсутствие папы казалось мне таким временным и случайным, что я наивно каждый день ждала его возвращения, хорошо помня, как он говорил перед уходом: 'Это ошибка... это какое-то трагическое недоразумение... не надо давать никаких вещей... я завтра вернусь'. И хотя день вытянулся в годы, я все равно ждала этого завтра, которое исправит ошибку и вернет папу обратно.

И когда мама на встрече Нового года танцевала танго с красивым пианистом, я вместе со всеми восхищалась — какая пара! Но, не успев порадоваться, тут же осуждала, и мама, поймав мой насупленный взгляд, смущенно опускала голову — я отбирала ее праздник. Когда в доме появился обаятельный умный режиссер из театральной студии, мои эмоции сначала ликовали — с ним было интересно и весело и моя уставшая мама забывала о Ванякине, о тетрадках, которые 'росли' на подоконнике (письменный стол был отдан мне), о зимнем пальто, которого в этом году опять не будет. Но чем больше радовалась мама, тем решительнее сопротивлялись ее радости мои неуправляемые эмоции. И обаятельный режиссер со своими интересными разговорами очень скоро исчез из дома. И когда однажды я встретила его на улице, он сказал мне: 'Все не просто, понимаешь?' Да, конечно, все не просто... Но не понимала.

Теперь — да, теперь могу, а тогда — страх и ужас перед возможной бедой. Ненависть к 'болтуну' (еще вчера интересному человеку) и непонятный стыд за то женское, требующее своей жизни, которое я чувствовала в маме, когда приходил этот острый, увлекательный чужой муж. И только годы привели к смирению мой ум и продиктовали эти строки, на которые потребовалась вся жизнь, а здесь их всего ничего — три страницы.

* * *

Один пожилой человек сказал мне (до этого он видел меня всего два дня, а раньше никогда не знал), что я счастливый человек. Я рассмеялась — какое уж тут счастье.

'Вы счастливый человек, — настаивал старик, — потому что родители дали вам такой заряд любви, что вам его хватит надолго, надеюсь, до конца дней...'

Он не пророк, не гадалка. Правда, он умеет 'читать' по руке (а это ведь не наука, а дар) и обладает обостренной интуицией. И все-таки я была потрясена его догадкой. Да, я жила в плотной атмосфере любви, а когда родители ссорились, страдала от этого больше, чем они.

Я тогда не понимала, что чем больше любит один, тем мучительней для него малейшие несовпадения, отклонения от его уровня, от высокого напряжения его чувства. '...Мои лирические провода такой высокой тяги', — писала Цветаева. Их напряжение не каждому дано выдержать. Я тогда не понимала, что любовь такой высокой тяги требовательна и наступательна. Что она всегда во всеоружии страсти, которая и

Вы читаете Мама и папа
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату