посетительницу возможности хоть на минуту забыться, расслабиться, стать женщиной, 'белым' человеком в этой свободной, как они уверяют, стране. Ошибся Гордон, и всему виной овал. Чуть скосив глаза, я увидела спину очаровательной (судя по голосу) щебетуньи, которая и щебетала-то на непонятном мне французском языке. Ну почему, почему я не учила языки?! Почему не слушалась маму, которая знала и немецкий и французский, а я упрямо не хотела знать никакой другой, кроме русского, — не из-за того ли, что смотрела свысока...

Неожиданно, точно читая мои мысли, щебетунья с французского перешла на немецкий. Я опять скосила глаз — широкополая шляпа закрывала лицо собеседницы моей соседки, но это было не важно. Я не могла оторваться от ее естественно прямой, обтянутой мягкой коричневой тканью спины. Даже не голос, не напевная картавость языка Гейне и Гете, а именно эта благородная линия спины протянулась в далекое, почти забытое, и я увидела другую спину, так похожую на эту, за которой шла, стараясь не отстать, по скользким ступенькам крутой лестницы, ведущей на мост — длинный и горбатый от толстого слоя льда. Мост, переброшенный через пути подмосковной станции. Мост, по которому нужно было пройти — проскользить — и потом так же осторожно, чтобы не упасть, спуститься вниз с тяжелыми сумками и ящиками посылки. Раз в месяц и только отсюда, выстояв многочасовую очередь, мы отправляли ее по адресу, где не было ни города, ни улицы, а был номер, и еще номер, и только потом — фамилия. Как же скользко было в тот день — мост не посыпали песком, а держаться за перила было нечем: в руках драгоценные сумки, содержимое которых продумывалось и собиралось целый месяц. Было совсем раннее серенькое утро, только-только рассвело. Мы уже поднялись на мост, и неловко балансируя, медленно двигались по вздыбленной ледяной горке. И вдруг я увидела, что спина мамы как-то странно накренилась, и в следующую секунду мама рухнула на лед, и, если бы не две быстрые, ловкие руки маленького в сером ватнике человека (больше я ничего о нем не знаю), она на моих глазах соскользнула бы вниз. Но один из ящиков, неумело и наспех сколоченный, ударившись о твердый лед, развалился, и оттуда посыпались вниз, под стремительно идущий поезд, вызывающе желтые в этой кромешной серости начинающегося дня, точно падающие с невидимого дерева, пупырчатые лимоны — подарок папиного друга из солнечной Грузии.

Я не боюсь, что читатель упрекнет меня в литературности, — то, что бывает на самом деле, всегда кажется выдуманней выдуманного. Но что поделаешь, если именно здесь в красно-белом барочном кафе, под звуки Шопена, которого, точно для себя, наигрывал пожилой, в черном фраке, пианист, не в силах оторвать глаз от спины женщины, лица которой я так и не увидела, я вспомнила тот мост и желтые лимоны на грязном снегу. Быстро расплатившись за невыпитый кофе и сигареты, ссутулившись и тяжело волоча ноги, я уходила из отеля Гордона. Уходила навсегда.

* * *

Я всегда гордилась маминой красотой, жалела, что больше похожа на папу, но комплексы не мучили меня, и когда мне говорили: 'Какая у тебя красивая мама', — я про себя думала: а какая еще у меня могла быть мама — только такая, другой я себе не представляла. Я прекрасно понимала, что мама должна нравиться, что в нее должны влюбляться. Но все это, как говорится, чисто умозрительно, а в реальной, сегодняшней жизни был папа, и только папа, даже тогда, когда его не было, ибо я хорошо изучила биографию жен декабристов и считала, что женщина должна идти за мужем, а если такое невозможно, она должна его ждать. Вот так — должна, обязана... И все-то я знала, на все наперед у меня были готовые решения.

Закончив юридический институт, я решила, что юристом не буду. Причин тому было много, но главная — я хотела стать журналистом. Я уже попробовала этот сильнодействующий наркотик, вкусила обманчивую сладость собственного напечатанного слова, игра с которым на бумаге затягивала в свои иллюзорные возможности. Первый напечатанный в центральной газете очерк назывался 'Зачем инженеру Чайковский?', что дало повод моим друзьям еще несколько лет спрашивать меня: 'А действительно: зачем?' Тогда были в моде диспуты о физиках и лириках, тогда проблема духовного развития казалась самой животрепещущей, панацеей от многих бед. Так или иначе, благодаря 'смелой' и своевременной постановке вопроса, меня, юриста по образованию, пригласили корреспондентом в новый журнал — позвонили по телефону и пригласили. Такое было время. Но Чайковский сыграл в моей жизни двоякую роль: с одной стороны, помог войти в профессиональную журналистику, с другой — долго не отпускал от себя, ибо меня считали специалистом по музыке (что было глубокой ошибкой) и поручали задания, впритык с нею связанные. Я же тогда мечтала об экспедициях в тайгу, о полетах за Полярный круг, о передовых стройках, в которых палатки, дожди, снегопады... Трудности, романтика буден, 'фантастика' дальних дорог... А вместо этого брала интервью у начинающего композитора или руководителя детского хора какого-нибудь московского Дворца культуры.

Но однажды все-таки повезло — перед самым конкурсом имени Чайковского мне доверили беседу с 'корифеем советской школы пианизма' (так сказала моя заведующая, которая любила награждать деятелей культуры характеристиками типа 'корифей', 'аксакал', 'основоположник', 'родоначальник', 'рулевой', 'флагман' и т.д.). На сей раз 'флагманом' и 'рулевым' оказался Генрих Густавович Нейгауз, который обедал в Киеве у моей бабушки и учил играть на рояле не чужую тетю, а мою маму. Знакома я с ним тогда не была и еще не знала, что мама была влюблена в него, а он 'чуть-чуть' в нее. К встрече с 'корифеем' я тщательно готовилась — надела ситцевое, с большим вырезом платье, в котором казалась себе очень красивой, туфли на самых высоких каблуках, причесалась в парикмахерской на Кузнецком. О том, чтобы почитать, прикинуть, о чем говорить-то буду, я и думать забыла. Мне очень хотелось понравиться 'флагману', о чьем обаянии ходили легенды и на концертах которого в консерватории я не раз бывала с мамой. Но мама никогда не заходила к Генриху Густавовичу в артистическую, почему-то всегда торопилась быстрее уйти...

Итак, Москва, лето, Садовое кольцо. Жара 33 градуса. Звоню в дверь, при этом считаю до пяти, чтобы не волноваться.

'Кто там?' — недовольно спрашивает простуженный женский голос.

'Из журнала... о встрече было договорено...' — с несвойственной мне робостью отвечаю я.

Дверь открывает закутанная в толстую шаль маленькая горбатенькая женщина.

'У нас грипп, — с гордостью объявила она. — На улице жара, а у нас... грипп'.

Последнее уже без гордости, а с давним смирением, что в этом доме, с этим человеком — все не как у людей. Меня проводят в удлиненную пустую комнату, посередине которой, как в полусне, мерно раскачивалось кресло-качалка. В углу стояла узкая тахта-кушетка, на которой, как показалось сначала, никого не было. Я недоуменно посмотрела на свою спутницу.

'К вам пришли', — недовольно сказала женщина и, чихая, удалилась. В ответ раздались сразу три взрывных чиха, и кушетка зашевелилась. Из-под яркого, небывалого в те годы, знакомого только по романам Диккенса крупноклетчатого шотландского пледа высунулась сначала белая всклокоченная голова, а затем буро-красный нос 'корифея', который выбегал на сцену Большого зала стремительной походкой юноши и, взмахнув белой гривой, еле прикасаясь к клавишам, словно вызывая к нам, в Московскую консерваторию, дух Шопена, начинал...

'Садитесь, душенька, и не обращайте на меня никакого внимания... — после чего он, не подымаясь, закапал в нос капли, которые стояли на тумбочке рядом с его тахтой-кушеткой, и весело спросил: — Ну-с, какие новости?'

Так началась наша беседа, где говорила больше я, чем он, потому что он умел спрашивать и слушать, а я тогда не умела ни того, ни другого. Судя по всему, ему до смерти надоело болеть и он был рад возможности поболтать и не спешил меня отпускать. Так, не торопясь, мы наконец подошли к тому, ради чего я сюда пришла, — конкурс имени Чайковского и советские его участники. Среди них был мой двоюродный, а точнее — троюродный брат, но у нас в семье что двоюродные, что троюродные — все едино.

И когда я, наверное, уже в десятый раз довольно настырно спросила: 'А что вы, Генрих Густавович, думаете о?..' — Нейгауз кокетливо улыбнулся:

'Вы, душенька, похоже, влюблены в него...'

Мне ничего не оставалось делать, как признаться, что Г. — мой двоюродно- троюродный брат.

'Как брат?!' — удивился Нейгауз, хотя почему, собственно, он не мог быть моим братом.

'Потому что у меня есть тетя', — обиженно ответила я.

'С какой же, позвольте узнать, стороны?' — не унимался Нейгауз, явно заинтересовавшись моей родословной.

Вы читаете Мама и папа
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату