Она соскочила с дивана и теперь стояла перед Челышевым, грозная, в самом деле молодая, очевидно, готовая к любому повороту и своей и его судьбы. — Не воображай, Пашет, что ты какой-то из ряда вон выходящий. Ничего подобного. Никакой ты не контрик и не внутренний эмигрант. Это мальчик тебе польстил. Ты самый заурядный каменщик.
— Он что — масон? — испугался Токарев.
— Если бы!.. Нет, масоны — вольные каменщики, а Пашет — подневольный. Помните:
— Каменщик, каменщик, в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому? — Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму. Она продекламировала с чувством, но тут же смутилась: — Бог мой, какие неуклюжие стихи. Слоги сливаются… — Ей стало не по себе и захотелось оборвать спор. — Прости меня, Пашет, но ты каменщик. Ты, конечно, очень хороший человек. Самоотверженный человек. Тебе и в голову не приходило прятаться от фронта. Ты очень порядочный, очень справедливый. Ты всегда, как мог, выкладывался на работе. Но ты, разумеется, вместе со всем советским народом построил… тюрьму. — Ну, Жека, это слишком… — всполошился Токарев.
— А что ты могла мне предложить?! — вспыхнул Павел Родионович. Седой, побагровевший, он тоже выглядел молодо и решительно, как подсудимый во время оглашения приговора. Женя поняла, что и он не отступит.
— Ничего… Ровным счетом ничего. Я ведь сама каменщица. И всегда была такой. Даже в лагере.
— Нет, Жека, нет! — запротестовал Токарев. — Нельзя так смаху. Ты не виновата. И я — тоже. Я вообще никакой тюрьмы не строил. Даже иносказательной.
— Молчи, мальчик, — не оборачиваясь, шепнула Женя и, упав на плечо мужа, заплакала:
— Ты прав, Пашет. Прав… Ничего нельзя было сделать. И сейчас нельзя… Боже мой, зачем я завела этот разговор? Ведь нет никакого выхода…
Но для себя Челышев нашел выход и через неделю вышел на пенсию. В угольном министерстве отпускали раньше. „Я в ногах у него валялась, — вспоминала Евгения Сергеевна. — Твердила, что моя фармакология не лучше, а даже хуже его шахт. Где там! Слышать не желал. Ушел, не дождавшись твердо обещанного жилья. Так что дорого обошелся нам этот моральный постриг… Нет, не должен мужчина запираться в четырех стенах, словно домохозяйка. Тем более, что и стен-то своих не было. Какие-то запроходные углы, где, ожидая меня, томился мой ревнивый повелитель, а я выискивала повод воротиться попозже. Легко ли терпеть преждевременно состарившегося субъекта, который, за неимением других дел, сводит счеты с теми, кто хочет радоваться жизни? И конечно же, прежде всего с моими друзьями и подругами! Этот ему плох потому-то, та — никуда не годится еще почему-нибудь. Я только-только дорвалась до человеческого общения, а он отравлял мне все радости дружб и встреч. Я по всему этому так изголодалась, а он твердил: все твои друзья — приспособленцы. Конечно, Пашета раздражало, что его связи с миром шли теперь только через меня. Я же выходила в жизнь независимо от него, и он с этим никак не мог примириться. Но ведь не я затащила его в нору…' Впервые изменив мужу на двенадцатом году брака, Женя ощутила себя бестолковой, беспомощной сорокалетней идиоткой: стеснялась при любовнике не только раздеться, но даже снять очки. „Вот до чего довела меня жизнь со старым брюзгой', — рассердилась она, но почему-то ее сразу же потянуло к Пашету, такому родному, прежней ее защите и опоре, а теперь просто единственному на земле существу, для которого она — дороже всего… Да-да, для этого склочника и ревнивца она дороже всех, даже злючки Маши… С тех пор тяга из дому мгновенно сменялась тягой домой, и покоя не было, и вечно хотелось куда-то бежать, чтобы немедля возвращаться. Жизнь получалась какой- то верченой, не по возрасту суетливой, словно Женя Кныш и впрямь удирала от старости. „Женщина без поприща, — называла она себя. — Ни семьи, ни детей, ни работы. Потому что какая у советского человека работа? Служба. Да и та спрохвала. Вот и уходят годы на холодную войну с мужем и на жаркие споры с собой. Никому я не нужна, и приложить мне себя некуда. Мое сочувствие, мой интерес к людям, моя, если угодно, рисковость — все впустую… Никакой личной жизни. Всего лишь мизерная, клочковатая женская биография. Господи, будь Пашет доверчивей к окружающим, насколько бы легче жилось! Или если бы он был безнадежно больным, если бы его ежедневно приходилось отвоевывать у смерти… Но никаких подвигов не требует от меня мой мизантроп. Нет, возвращайся я из лаборатории вовремя, я в один прекрасный вечер выбросилась бы из окна… А так — я всего лишь запаздываю на два-три часа, но зато уж лечу домой сломя голову. Да, Пашет — мой дом. Тесный, тусклый, ужасный, но все-таки дом. Другого не было и нету… А все же честней было бы уйти совсем. Или хотя бы во всем ему признаться. Ведь ревнует он и мучается, потому что верит: ни с кем у меня ничего никогда… Но не сегодня-завтра может начаться. А призналась бы, перестрадал бы и успокоился. Его ревность — это неуверенность в моих „завтра', поскольку все мои „вчера' вне подозрений… И совершенно прав. Все это чепуха. Робкие поиски родственной души. Жалкие попытки отдохнуть от Пашета. Близость во всем этом никогда не была целью. Это потому, что я стеснялась просить у бандерши ключ'. „Бандершей' Женя окрестила давнюю, еще лагерную приятельницу, немолодую, но бойкую и весьма хваткую особу. Через неделю после реабилитации эта лихая баба выбила себе отдельную квартиру и охотно, даже настойчиво опекала младшую товарку. Но бандерша